bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

И пошло, и сдвинулось тут же с места, сразу шагнуло куда-то, наверное, прежде всего, туда, куда полагается, а потом уже и разветвилось, боковыми путями, окольными, незаметными, тихими тропками, расслоилось, в разные стороны поползло, проникло, внедрилось, усвоилось, прижилось, и поехало, да всё дальше, полетело, может и кубарем, ну а может быть, и на крыльях, нет, скорее всего, на колёсах, красных, видимо, вездеходных, всё сминающих по дороге, превращающих в пыль, в труху, вроде тех, пресловутых, бульдозерных, всем известных, ставших невольно то ли притчею во языцех, то ли символом характерным обострившегося бесчасья, и поехало, и пошло, и звалось это просто: зло…


И вот меня стали травить.

Сразу припомнили моё прошлое – да так лихо, споро, уверенно, – на удивление прямо!

Все мои попытки побить в печать что-нибудь стоящее разбивались, как об стену.

Положение становилось невыносимым.

На меня писали всякие «телеги», доносы и жалобы во все тогдашние грозные инстанции – в ЦК партии, в Госкомиздат, в газету «Правда», в правление союза писателей, – и кто его знает, куда ещё.

Недоброжелатели мои – особенно преуспевающий советский поэт, лауреат госпремий, притворный правдолюбец и липовый русофил, некий Алексей Марков, на мой взгляд – бездарь и графоман, этакий хлипкий, скользкий, жидковолосый и пегобородый, полуопереточный, полупартийный мужичок, себе на уме, хитрован, злобой налитый по лысеющую макушку, но ещё и злопамятный, и злокозненный, как оказалось, которому я, редактор, на корню зарубил составленную им толстую рукопись «Венок Некрасову», где, помимо, текстов кучки прочих маловыразительных авторов, львиную долю составляли, разумеется, сочинения самого Маркова, усиленно радевшего о России, о русскости, обо всём, что ни есть только русского в мире, где белый свет всё-таки, по старинке, кое-кому да мил, буквально потрясшие меня и не на шутку огорчившие своей беспомощностью, донельзя низким уровнем художественности, отсутствием света, дыхания и живого слова, расстарался, проявил инициативу и, конечно, усердие, не поленился полистать мою книжку «Предвечерье», посмеялся, пофыркал, как потом уже говорили мне, над её содержанием, вместе с дочерью, Катей Марковой, будущей очередной женой моего приятеля молодости Юры Кублановского – вот какие пируэты порой вытворяет судьба! – и выступил Марков, с речью, гневной, понятно, выступил, и – обличал меня, читай – доносил, крича: «Кого вы здесь собираетесь принимать в наш союз писателей? Алейникова? Антисоветчика? Смогиста? Да он на Западе издаётся! Да про него радиоголоса вещают! Опомнитесь! Спохватитесь! Что же вы, товарищи, делаете? Нет, не место в союзе писателей этому Алейникову! И стихи у него неважнецкие. Вот мы ночью читали его книжонку с дочкой и уж так смеялись, ну ржали прямо. Ишь, какие поэты развелись, непонятно, откуда. Я вызвался быть, оппонентом. И я первый – против приёма Алейникова! Нечего ему делать в нашей организации!» – распинался перед приёмной комиссией оппонент мой, как оказалось, да ещё и какой – патриот и лауреат, Алексей, понимаешь, Марков, – так потом, на ушко, потихоньку, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не услышал и не донёс, мне рассказывали, – и я улыбался спокойно и грустно, ко всему привычный, смотрел на рассказчика – и молчал, – что за люди? или же – нелюди? – что за время? – да перестроечное, перестроечное, конечно же, перетроечное, передвоечное – словно в школе, да околичное, да двуличное, неприличное, не тепличное, не опричное, так, непрочное и порочное, не барачное, не оброчное, непривычное, неэтичное, – словом, обычное, наше с вами, былое, общее, за которым – развал и бред, – вот и Марков исчез в нём, и прочие, скопом, канули, – разнорабочие, отработали – да и сгинули, всех их, оптом, во тьму задвинули – отработанное, ненужное, сор эпохи, бесплотный хлам, – но пришли другие старатели, в новых масках – недоброжелатели, и не лучше они предшественников – много хуже, и рожи – злые и поганые, – те, былые, сделали всё для того, чтобы не принять меня в союз писателей.

И – не приняли.

Хотя, как потом выяснилось, ничего не ведавший о заседании приёмной комиссии, большинство голосов я всё же набрал.


Я чувствовал, что контролируют каждый мой шаг, по-своему, превратно, истолковывают каждое моё слово.

Напряжение было огромным.


Чередой пошли гипертонические кризы – последствия многажды разбитой, неизвестно – кем, оставалось – только гадать, да ещё, как ни грустно, – догадываться, разбиваемой – с тяжёлыми последствиями, с нешуточными травмами и сотрясениями мозга, обычно – после моих квартирных чтений стихов, иногда – и в других ситуациях, но всегда – со знанием дела, и не просто умеючи, нет, – очень точно, наверняка, то есть именно так, как следует бить, конечно – профессионально, разбиваемой – методично, раз за разом, целенаправленно, покуда я и вовсе не перестал читать стихи на людях, и всё реже, реже стал выбираться из дому, даже к знакомым, даже к друзьям, особенно вечерами, – головы моей, разбиваемой, добиваемой, убиваемой, но, однако же, уцелевшей, только боль – до сих пор при мне.

А тогда боль бывала просто невыносимой.

Я терял координацию. Бывало, падал прямо на улице. И никто меня не поднимал. Думали, небось, что пьяный. Поднимался – всегда сам. Восставал. Как умел. И шёл – дальше.

Меня замучили бессонницы. Тот, кто знает, что это такое, – поймет меня без слов.

Порою болело буквально всё – руки, ноги, глаза, суставы.

Я – терпел. Надо было – работать.


В итоге, после издательской очередной нервотрёпки, только я добрался домой, у меня отнялись ноги.

Трое суток, в период жуткого, ни на что не похожего криза, измотавшего так основательно и настолько жестоко меня, что мерещился где-то поблизости ледяной холодок погибели, норовящий проникнуть в душу, я не мог подняться с постели.


В литфондовской поликлинике, где я, как сотрудник издательства, да ещё и до этой поры, как член одного из профкомов литераторов многочисленных столичных, тогда состоял, врач, сверкнув на меня очками, за которыми сразу почуял я намётанный, цепкий взгляд, внимательно осмотрел меня, нахмурился, озадачился, – и, едва с моих слов узнав, где именно я работаю и тут же, без всякой наигранности, резко всплеснув руками, сказал мне жёстко и прямо:

– Или – в гроб, или тут же, немедленно, уходите из этого, знайте, губительного для вас, издательства. Ну, выбирайте!


И я ушёл из издательства, – ушёл, напоследок всё-таки высказав кое-кому, что я о них думаю.

Месяца три после этого приходил помаленьку в себя.

И дал себе твёрдый зарок – впредь никогда не идти на ненужную мне, государственную, для меня опасную, службу.

Что, с Божьей помощью, – верю в это, – и осуществил.


Но всё, о чём я рассказывал, произошло несколько позже.

А сейчас…

Рейн пришёл ко мне с просьбой – с огромной просьбой, с глубокой, личной просьбой – помочь ему выпустить книгу в этом издательстве.

Знал – куда шёл.

Знал – к кому шёл.

И я помог ему.

Я сделал для этого всё, что было в моих силах.


Не стану сейчас рассказывать, чего мне это стоило.

Зачем поражать воображение молодых моих современников, и слыхом не слыхивавших о подобных страстях, и представить нынче не способных, за неимением собственного, на своей шкуре, опыта, что такое было возможно, что такое было обычной реальностью, в ещё сравнительно недавние, советские, пусть и перестроечные, времена?

Я шёл напропалую.

Двигался целенаправленно, сознательно, только вперёд и вперёд.

Я представил более чем достаточно аргументов, да таких, что после всего этого не издать книгу Рейна вроде бы и никак нельзя было, неудобно как-то, неловко получилось бы.

Я шёл напролом – и победил.

Рукопись Рейна, подкреплённую обеспеченной мною хорошей рецензией и моим убедительным редакторским заключением, помявшись-таки, покряхтев, поморщившись, повздыхав, но – куда денешься? – время такое, – придётся издавать, – надо! – поставили в издательский план.

И книга его, согласно этому плану, несколько позже – вышла.


В этот период мы довольно часто виделись с Женей.

Был я для него необходимейшим человеком.

Это и понятно.

Шутка сказать – вторую книгу Рейну «пробил».

Я ходил у него в ангелах.

– Володя! Ангел! – обычно кричал он в телефонную трубку, – приезжай! Вот и мама тебя приглашает! Жду! Приезжай!


Забегая вперёд, скажу: когда Женина книга вышла, – нет, куда раньше, – уже когда получила она так называемую «позицию», то есть был издан, на соответствующий год, очередной издательский план, специально выпускаемый, для того, чтобы книги заранее заказывала широкая сеть книжных магазинов по всей стране, а также прочие торговые точки, и даже просто любители отечественной литературы, граждане былого Союза, – отчего, кстати, нежданно вполне мог резко возрасти предполагаемый тираж книги, а с ним, соответственно, и гонорар автора, что, в таких случаях, подобными счастливчиками воспринималось как подарок судьбы и, само собой, предполагало небольшой праздник по такому хорошему поводу, а то и затяжное застолье или, по-русски говоря, долгую пьянку, это уж как у кого, и хорошо, что система заказов на книжные новинки так была отработана, – ангелы из его лексикона сразу исчезли.


А потом он и вовсе стал уклоняться от встреч.

Зачем они?

Дело ведь было сделано.

– Володя, прости, дорогой! – сразу начинал он говорить, если я изредка звонил ему, – не могу увидеться. Спешу. Машина ждёт. В пальто стою.

Навязываться людям – не в моих правилах.

Я и перестал Рейну звонить.

Зачем?

Он – всегда стоит в пальто, его ждёт машина.

Он всегда торопится, всегда занят.

Ему не до встреч.

Но это было – позже.

А сейчас Женя всячески демонстрировал свою расположенность ко мне, своё внимание ко мне.

Вот он и листал мою перепечатку, вот и зачитывал вслух отдельные, нравящиеся ему, куски.

Может быть, и была в этом искренность, допускаю.

Но была и нарочитость.

Я это чувствовал.

Была торопливая какая-то фальшь, иначе не скажешь. Наигранность.

Нет, игра.

(Игра. Наверное – в бисер.

Гессе. А может – Гёте?

Не Гейне ли? Гофман? Гауф?

Словом, сплошное «Г».)

Женя – играл передо мною.

Играл ещё одну свою роль.

Временную.

Не соответствующую его репертуару.

Вынужденную даже.

Но – что делать – приходилось отрабатывать.

При его-то, несмотря на вдохновенные порывы и всякие житейские безумные истории, несомненном и развитом практицизме.

При его-то ревности – вспоминаю, Володя Брагинский рассказывал: как они с Ильёй Смирновым, объединившись, всё поддразнивали находившегося в гостях у Ильи и читавшего там стихи, а потом и выпившего, возбуждённого Рейна, – что вот, мол, конечно, стихи у него нормальные, – но Володя Алейников пишет стихи лучше, и куда лучше, чем он, Женя, – и тогда Рейн, от невозможности возразить что-нибудь на это, разозлившись, бессильно как-то, но и с вызовом, вместе с тем, схватил со стола фужер и с размаху грохнул его об пол, – при его ревности, повторяю, хоть и скрываемой, из тактических и стратегических соображений, но иногда и, поскольку трудно копить её внутри, в себе, таки прорывающейся наружу, – он удосужился вроде более-менее внимательно прочитать мои тексты.

И он, актёр, да ещё какой, читал – передо мною, как перед зрителем, – а вовсе не мне, поэту, – мои стихи.

Я – молчал и мрачнел.

Всяческие предчувствия относительно нашего с Рейном общения уже пробудились во мне.

Предчувствия были верными.

Быть не могло иначе.


От стихов, как бывало всегда, постепенно перешли мы к беседам на житейские, так сказать, приземлённые темы.

Стали оба припоминать былые годы с их суровой школой.

Я, довольно сдержанно, впрочем, поскольку и тяжело это было, и грустно, рассказывал Жене – кое-что, разумеется, так, частицы, крупицы, детали, но уж вовсе не всё – о своих, миновавших, по счастью, бездомных скитаниях.

Женя оживившись, припомнил и что-то своё.

И тут же выдал мне серию знаменитых своих баек.

Байки были обильно приправлены юмором, а ещё и, конечно, иронией, а ещё хороши были их интонации, тон, да и всё, что связано именно с голосом, со звучанием голоса, и, конечно же, с мимикой, с жестами, то есть с тем же актерством.


Слово за слово, и коснулись мы прежней, всеобщей, повальной нищеты нашей.

– Даже в худшие годы, – вдруг сказал, со значением, Рейн, – даже в худшие свои годы, – тут он наставительно поднял указательный, палец и выразительно помахал им в накуренном, спёртом, перенасыщенном зыбкими, тягучими слоями сизовато-белёсого табачного дыма и прорывающимися сквозь него, приглушёнными, но этакими ориентально-нервическими джазовыми синкопами эллингтоновского «Каравана», пряными, жгучими россыпями то и дело слетающими с чёрного, тускло отсвечивающего диска кружащейся на стереофоническом проигрывателе граммофонной пластинки, – даже в худшие годы, – сызнова, намеренно, подчеркнул он, – я никогда не ходил без стольника в кармане!

Сказав это, Женя, с некоторым, вроде как скрывающим некую тайну относительно безбедного существования, полупризнанием-полувызовом, полудоверчиво-полупобедно, шевеля безнадёжно густыми бровями, в упор посмотрел на меня.


Что ему мог я ответить на это?

В прежние годы, бывало, и захудалого пятака на метро, не то что каких-то там стольников – такое и присниться не могло, – не было у меня.

Вот и ходил преимущественно пешком.

Голодуха сплошная, отсутствие крова, ночлега, стоптанные башмаки – да звёзды над головой.

Хроническое безденежье – к этому не привыкать.

Несмотря ни на что, я работал.

Вопреки всему, я писал.

Перемучишься снова, бывало, – и опять появлялись, меня исцеляя, стихи.

Так и жил столько лет. Но и – выжил.

Я опять промолчал.

На столе перед Рейном лежала недавно изданная «Советским писателем» небольшая книжка его стихов.

Теперь ему позарез нужна была – вторая.

Первая, наконец-то, не по возрасту поздно, а всё-таки вышедшая, – лежала всегда под рукой, была всегда на виду. Рядом с ней – нет, не рядом, а осторонь! – лежала большая самиздатовская моя перепечатка – лишь малая, даже крохотная, часть написанного мною за многие годы, – и ни одна строка из неё издана не была.


Прошло несколько лет.

Книги мои наконец были изданы.

Я подарил их Рейну.

Количество их и объём – впечатляли.

Время от времени Рейн говорил:

– Ты много книг издал!

Я обычно отвечал:

– Ещё больше моих текстов – так и не изданы.

Он шевелил мохнатыми бровями и смотрел за окно.

Может быть, вспоминал он тогда свои собственные слова, сказанные мне на самой заре свободного, бесцензурного книгопечатания, когда разом открылись, казалось, все шлюзы и печататься можно было, как привыкли у нас говорить, без проблем – то есть подразумевалось буквально следующее: что принёс в редакцию, то сразу же, вскорости, и напечатают, без всяких там вторжений в текст и сокращений – без этой советской практики прежних лет, напечатают – в подлинном виде, так, как написано, – и казалось тогда нам всем, что, похоже, уже наступают ежели и не райские, то по крайней мере вольготные времена, и они потом наступили, но смотря для кого и когда, но об этом пока ничего мы не знали, – только радовались новизне, и её небывалости, и тому, что, наверное, сбудутся наши надежды на лучшее время, и тому, что, выходит, уже дождались хоть чего-то нормального, и уже есть такая возможность – издаваться везде, где захочешь, широко, свободно, на выбор, где надумаешь, где пожелаешь, потому что везде тебе рады, а стихам твоим – и тем более, так уж рады, что диву даёшься, – так, наивно, по-детски, казалось – мне, во всяком случае, – Рейну что мерещилось – я не знаю, ведь чужая душа – потёмки, но тогда говорил он вот что:

– Представляешь, такие возможности вдруг открылись – везде издаваться! Только что же мне издавать? Сколько есть у меня стихов? Сотни три наберётся, пожалуй. Вот и всё. Что мне делать – не знаю.

Я сказал ему, помню, тогда:

– Сотни три – это тоже ведь много. И тем более, если стихи все хорошие. Для поэта, сам ты знаешь, это неважно – сколько он написал вещей. Были б сильными эти вещи, долговечными, – вот что важно. Было б слово живо его. Остальное – так, приложенье, – не к чему-нибудь, а к труду. Не печалься. Всё у тебя впереди. Всё сбудется вскоре. Уж во всяком случае, знаю, – у тебя. И куда скорее и удачней, чем у меня.

Посочувствовал я ему. Успокоил его. Утешил.

И тогда же – отчётливо понял: мне с моими стихами, которых написал я несколько тысяч, ждать хорошей поры для себя – много дольше придётся. Но сколько же? И дождусь ли? И что же дальше?

«Дальше – время твоё настанет!» – ясный голос мне вдруг сказал.

Я – услышал его.

И – понял.

И поэтому – промолчал.

О себе – ничего не сказал.

Наперёд говорить – не стану.

И тем более – Рейну, с его размышленьями: что же ему издавать, если текстов – немного?

Ничего. Что-нибудь да напишет. И ещё, и ещё, и ещё.

Я же – как-нибудь сам разберусь: и с собою самим, повсюду и везде бывшим белой вороной, инородным телом, случайным гостем – там, на всеобщем пиру, и ушедшем оттуда вдруг, чтобы в глушь отойти и в тишь, чтобы там, в стороне от всех, где покой и воля, – работать, продлевая дыханье речи, продолжая духовный путь, – и тем более разберусь, без подсказчиков, без суеты, сам, как есть, со своими стихами, – дай им Бог и впредь появляться и хранить в себе свет живой.


В чём же вся, если вдуматься, разница – между мною и Рейном?

У меня – ведическое мироощущение.

В нём время и пространство, да и все измерения, – заодно, в единстве, в гармонии.

И стараюсь я выразить – единство сущего.

И весь мир мой, земля моя, почва, на которой живу я и с которой никуда никогда я не уходил – мне дом.

Рейн – питерский парижанин и сплошной горожанин.

Он – данник и пленник своего, земного, ему отпущенного, времени, выразитель – только его, изобразитель – сугубо земных, повседневных, людских забот и страстей.

Рейн – агитатор «за искусство» и комментатор искусств. И тем более – литературы. Но, конечно же, хочется – большего. Потому-то, наверное, в совершенно случайно увиденном мною фрагменте снятого неким зарубежным гастролёром видеофильма он, потрясая воздетыми ввысь руками, патетически восклицал: «Я лучше всех в России разбираюсь в стихах!..» Что ж, совсем хорошо, если вправду – вот так. Только время – его, человечье, – его же спасательный круг. На воде, на широкой воде мирового пространства. Надо крепко держаться за круг. Если вдруг ненароком упустит его – что же будет потом – с ним, таким городским, и бравурным, и вальяжным, и полубезумным – но, однако же, трезвым, разумным, несмотря на повадки свои и сумбурную некогда жизнь? Надо крепче держаться за круг – то ли города, то ли иного, гуще, круче, людского скопленья. Там – спасенье, и там – впечатленья, поощренья, даренья, всё – там. Одного лишь там нету – горенья. И того, что за этим: прозренья. Есть – людской толчеи пузыренье, за которым, как призрак, – старенье. И – с собою, давнишним, – боренье, коль захочется фарсов и драм. Но возносятся – благодаренья, за судьбу, – к городским небесам. Потому что дано и паренье, приобщенье – к иным голосам.


К Жене я всегда относился и отношусь, несмотря ни на что, с неизменной симпатией. Нравится мне человек этот – и всё тут. К тому же, он ещё и по-настоящему талантлив. Уж поталантливее Бродского. Так я – давно – считаю. И Женя об этом – знает. Мне всегда с ним интересно. И наши встречи, наши беседы, в последние годы, к сожалению, редкие – остаются надолго в памяти. Колоритный человек. Сложный. Несомненно, обладающий врождённым магнетизмом. И – обаянием. И – чутьём на стихи. А ещё, несмотря на свой возраст, сохранил он в себе замечательную детскость, изумление перед миром, – и я это вижу, и понимаю, и это для меня – очень важно в человеке. Так что можно на него поворчать, да и только. А обижаться на него – зачем? Он такой, какой есть. Он – Рейн. Всем известный современный поэт. Однофамилец знаменитого голландского художника – Рембрандта ван Рейна. Собеседник мой – в былые времена.


Однажды Женя говорит мне:

– Я считаю, что СМОГ – просто некий довесок к тебе. Ты всегда был сам по себе. Всегда был независим, оригинален и самостоятелен во всём. Тем более – в поэзии.

– Мне и самому всё это давно надоело! – отвечаю я ему – Нынче так и норовят всех сбить в группы, в стаи. Так им, тем, кто пытаются разобраться в том, что мы делали, удобнее. Тебе это хорошо известно.

– Да, у меня такая же история с Бродским, – сказал Рейн.

Потом помедлил – и порывисто произнёс:

– Я всегда хотел дружить с тобой!

И подчеркнул патетически:

– Я считаю тебя великим человеком, великим другом и великим поэтом!

– Ты мне тоже дорог, Женя! – ответил я ему. – Давай, в наших-то зрелых летах, попробуем – дружить.

– Уезжаю в Париж! – сообщил мне Рейн. – Вместе с Надей.

– А я – к себе, в Коктебель! – ответил я. – Вместе с Людой.

На том разговор наш и закончился.

И снова – долго не виделись.

Такое вот у нас, у поэтов, годами собирающихся дружить, – своеобразное общение.

Дружба дружбой, а дороги – врозь.

Кому – на Запад, кому – в Киммерию.

Может быть, и встретимся ещё – у меня, в Коктебеле.

Всё может быть.

У нас – всё может быть.


– Зачем тебе волноваться? Ты великий поэт! – сказал мне Андрей Битов, когда я спросил его, как там обстоят дела с моим приёмом в ПЕН-клуб.

Дело было уже в девяносто четвёртом году.

– Вон сколько книг у тебя вышло! – сказал Андрей – все это знают. Все знают, кто ты такой. Так что не волнуйся. Примем.

И приняли.

– Поздравляю! – сказал мне Битов по телефону, – приняли единогласно. К Окуджаве, поскольку он болел, ездили специально на дачу. Все проголосовали – «за». На обсуждении вслух читали стихи твои. Наизусть помним. Так что всё в порядке.

Позвонил Женя Попов.

– Поздравляю, Володя! Мы тебя приняли.

Я сказал Людмиле:

– Приняли меня.

– Ну и ладно! – сказала мудрая и проницательная моя жена, – только что это даст тебе? Вряд ли будет от этого прок.

Получил я членский билет – и уехал к себе в Коктебель.


Приехал в Коктебель Битов.

Конечно – летом.

Конечно – отдохнуть.

Конечно – с семьёй.

Конечно – вместе с Сашей Ткаченко и его семьёй.

ПЕН-клубовское начальство к нам пожаловало! – так в посёлке у нас говорили.

Зашёл Андрей ко мне в гости.

Навестил старого друга.

Пригласил меня в Дом Волошина – на презентацию недавно вышедшего очередного «Крымского альбома», в котором стихов моих, разумеется, не было – хотя стихов о Крыме у меня больше, чем у всех русских поэтов, вместе взятых.

Я – пришёл.

В кои-то веки – выбрался на люди.

На веранде волошинского дома собрался народ.

Издатель Дима Лосев, человек феодосийский, молодой, энергичный, представил вышедшую книгу.

Потом все присутствующие выпивали, закусывали и разговаривали о разном.

Так, наверное, полагается на презентациях.

Я, непьющий, сидел в стороне и курил.

Напротив меня, в тесноте, да не в обиде, рядышком, сидели такие разнородные люди, как широко известный в России и далеко за её пределами, популярный, модный прозаик, пишущий и даже издающий ещё и стихи свои, лауреат всевозможных премий, литературных и государственных, неизменный участник различных жюри, раздающий престижные премии, постоянный гость на телевидении, полномочный представитель отечественной литературы в зарубежных, спокойных, зажиточных, с торжеством демократии, странах, претендент на титул «Мистер Совершенство-97» от Марии Арбатовой, писатель номер один нашей страны, ум, честь и совесть – по мнению журнала «Она», педагог, воспитатель прозаиков в Литературном, основанном Горьким, на бульваре Тверском находящемся институте, законодатель вкусов, мнений и мод – в области литературы, человек, способный влиять на судьбы людские в смутном, всё-таки, мире интриг, и тусовок, и отъявленной групповщины, личных дружб, отношений хороших, выдвижений куда-то, поездок и всяческих благ, именуемом, как ни странно, по старинке, литературой, да ещё и российской, русской, современник, приятель мой давний, который давно уже – многое может, и особенно – в девяностых, по его же словам, – если только захочет, конечно, – так заметим, и – справедливо, – человек, по словам Жени Рейна, небывалый, который – всё может, автор целого ряда книг, всюду изданных и переизданных, многодетный отец, седой и вальяжный, раньше – в очках, а теперь – без очков, то бритый, то с усами, а то – с бородой, белой, колкой, короткой, модной, – всё зависит от настроенья – как ходить: можно – стричься наголо, можно – волосы отрастить, всё равно есть титулы, звания и, что важно, к нему внимание, всеми признанный нынче лидер и всеобщий любимец, баловень благосклонной к нему судьбы, председатель ПЕН-клуба, гордость демократов, Андрей Битов; бывший эмигрант, основатель издательства «Третья волна» и альманаха «Стрелец», коллекционер и пропагандист современного авангардного искусства, создатель музеев в изгнании, автор книг стихов и мемуаров, недавний, по словам Сергея Довлатова, борец с тоталитаризмом, из-за этой борьбы никому в эмиграции не отдававший долгов, нынче – вроде, устроенный в жизни и давно живущий в Москве, где – всё то же, такая же деятельность, как и прежде, – издание книг, то и дело – устройство выставок, собирательство, целенаправленно, современной российской живописи, и не только российской, а всякой, где придётся и как придётся, благо – много её везде, человек бледнолицый, цепкий, невысокий и всем известный, с сигаретою вечной «Данхилл», взгляд – сквозь дым, – Александр Глезер; и – доселе мне незнакомый, патриот, русофил, из главных в этом стане, издатель, вроде, приложенья литературного – и к чему же? – к газете «День», чьё названье вдруг изменилось, если я не спутал чего-то, став туманно-значительным – «Завтра», человек дородный и крупный, рыхловатый немного, спокойный, но, однако же, с напряженьем – там, внутри, скрываемым тщетно, с осторожно приподнятым кверху, как фонарь в полумраке, лицом, славянин и, кажется, критик, со вспотевшим широким лбом и расправленными свободно под рубашкой чистой плечами, шумно дышащий Владимир Бондаренко.

На страницу:
2 из 4