bannerbanner
Последние свидетели. Соло для детского голоса
Последние свидетели. Соло для детского голоса

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Светлана Алексиевич

Последние свидетели. Соло для детского голоса

© Светлана Алексиевич, 2013

© «Время», 2013

Вместо предисловия

…одна цитата

Во время Великой Отечественной войны (1941–1945 годы) – погибли миллионы советских детей: русские, белорусы, украинцы, евреи, татары, латыши, цыгане, казахи, узбеки, армяне, таджики…

Журнал «Дружба народов», 1985, № 5…и один вопрос русского классика

Когда-то Достоевский поставил вопрос: а найдется ли оправдание миру, нашему счастью и даже вечной гармонии, если во имя этого, для прочности фундамента, будет пролита хотя бы одна слезинка невинного ребенка? И сам ответил – слезинка эта не оправдает ни один прогресс, ни одну революцию. Ни одну войну. Она всегда перевесит. Всего одна слезинка…

«Он оглянуться боялся…»

Женя Белькевич – 6 лет.

Сейчас – рабочая.


Июнь сорок первого года…

Я запомнила. Я была совсем маленькая, но я все запомнила…

Последнее, что я запомнила из мирной жизни – сказку, мама читала ее на ночь. Мою любимую – о Золотой рыбке. Я всегда у Золотой рыбки тоже что-нибудь просила: «Золотая рыбка… Миленькая золотая рыбка…». И сестричка просила. Она просила по-другому: «По щучьему велению, по моему хотению…». Хотели, чтобы мы поехали на лето к бабушке, и чтобы папа с нами поехал. Он такой веселый.

Утром проснулась от страха. От каких-то незнакомых звуков…

Мама с папой думали, что мы спим, а я лежала рядом с сестричкой и притворялась, что сплю. Видела: папа долго целовал маму, целовал лицо, руки, а я удивлялась: никогда раньше он так ее не целовал. Во двор они вышли, держась за руки, я подскочила к окну – мама повисла у папы на шее и не отпускала его. Он оторвал ее от себя и побежал, она догнала и снова не пускает и что-то кричит. Тогда я тоже закричала: «Папа! Папа!».

Проснулись сестричка и братик Вася, сестричка смотрит, что я плачу, и она закричала: «Папа!». Выскочили мы все на крыльцо: «Папа!». Отец увидел нас и, как сейчас помню, закрыл голову руками и пошел, даже побежал. Он оглянуться боялся.

Солнце светило мне в лицо. Так тепло… И теперь не верится, что мой отец в то утро уходил на войну. Я была совсем маленькая, но мне кажется, я сознавала, что вижу его в последний раз. Больше никогда не встречу. Я была совсем… совсем маленькая…

Так и связалось у меня в памяти, что война – это когда нет папы…

А потом помню: черное небо и черный самолет. Возле шоссе лежит наша мама с раскинутыми руками. Мы просим ее встать, а она не встает. Не поднимается. Солдаты завернули маму в плащ-палатку и похоронили в песке, на этом же месте. Мы кричали и просили: «Не закапывайте нашу мамку в ямку. Она проснется, и мы пойдем дальше». По песку ползали какие-то большие жуки… Я не могла представить, как мама будет жить под землей с ними. Как мы ее потом найдем, как мы встретимся? Кто напишет нашему папе?

Кто-то из солдат спрашивал меня: «Девочка, как тебя зовут?». А я забыла. «Девочка, а как твоя фамилия? Как зовут твою маму?» Я не помнила… Мы сидели возле маминого бугорка до ночи, пока нас не подобрали и не посадили на телегу. Полная телега детей. Вез нас какой-то старик, собирал всех по дороге. Приехали в чужую деревню, и разобрали нас по хатам чужие люди.

Я долго не разговаривала. Только смотрела.

Потом помню – лето. Яркое лето. Чужая женщина гладит меня по голове. Я начинаю плакать. И начинаю говорить… Рассказывать о маме и папе. Как папа бежал от нас и даже не оглянулся… Как мама лежала… Как ползали жуки по песку…

Женщина гладит меня по голове. В эти минуты я поняла: она похожа на мою маму…

«Моя первая и последняя сигарета…»

Гена Юшкевич – 12 лет.

Сейчас – журналист.


Утро первого дня войны…

Солнце. И необычная тишина. Непонятное молчание.

Наша соседка, жена военного, вышла во двор вся в слезах. Она что-то шепнула маме, но показала знаками, что надо молчать. Все боялись произнести вслух то, что случилось, даже тогда, когда уже знали, ведь кому-то уже успели сообщить. Но они боялись, чтобы их не назвали провокаторами. Паникерами. А это страшнее войны. Они боялись… Это я сейчас так думаю… И конечно, никто не верил. Что вы! Наша армия – на границе, наши вожди – в Кремле! Страна надежно защищена, неприступна для врагов! Это я тогда так думал… Я был пионер.

Крутили радио. Ждали выступления Сталина. Его голос был нужен. Но Сталин молчал. Потом выступил Молотов. Все слушали. Молотов сказал: «Война». Все равно еще никто не верил. Где Сталин?

Налетели на город самолеты… Десятки незнакомых самолетов. С крестами. Они закрыли небо, закрыли солнце. Ужас! Посыпались бомбы… Беспрерывно слышались взрывы. Треск. Все происходило как во сне. Не наяву. Я уже был не маленький, я запомнил свои чувства. Свой страх, который расползался по всему телу. По всем словам. Мыслям. Мы выскочили из дома, бежали куда-то по улицам… Мне казалось, что города уже нет, одни развалины. Дым. Огонь. Кто-то сказал: надо бежать на кладбище, потому что кладбище бомбить не будут. Зачем бомбить мертвых? В нашем районе было большое еврейское кладбище, со старыми деревьями. И все бросились туда, там собрались тысячи людей. Они обнимали камни, прятались за плитами.

Там мы с мамой просидели до ночи. Никто вокруг не произносил слово «война», я слышал другое слово – «провокация». Его повторяли все. Разговоры были, что вот-вот наши войска перейдут в наступление. Сталин дал приказ. И в это верили.

Но всю ночь гудели заводские трубы на окраинах Минска…

Первые убитые…

Первой… увидел убитую лошадь… Следом… убитую женщину… Это меня удивило. Я представлял, что на войне убивают только мужчин.

Проснусь утром… Хочу вскочить, а потом вспоминаю – война, и закрываю глаза. Не хочется верить.

На улицах перестали стрелять. Вдруг тишина. Несколько дней было тихо. И потом сразу началось движение… Идет, например, белый человек, весь от ботинок до волос белый. В муке. И несет на себе белый мешок. Другой бежит… У него из карманов падают консервные банки, в руках консервные банки. Конфеты… Пачки табака… Кто-то несет перед собой шапку с сахаром… Кастрюлю с сахаром… Не описать! Один тащит рулон ткани, другой идет весь обмотанный синим ситцем. Красным… Смешно, но никто не смеется. Это разбомбили продуктовые склады. Большой магазин недалеко от нашего дома… Люди бросились разбирать то, что там осталось. На сахарном заводе несколько человек утонуло в чанах с сахарной патокой. Ужас! Весь город грыз семечки. Нашли где-то склад с семечками. На моих глазах прибежала к магазину женщина… У нее с собой ничего не было: ни мешка, ни сетки – так она сняла с себя комбинацию. Рейтузы. И набила их гречневой крупой. Потащила. Все это почему-то молча. Никто не разговаривал.

Когда я позвал маму, осталась одна горчица, желтые банки с горчицей. «Не бери ничего», – просила мама. Позже она призналась, что ей было стыдно, потому что всю жизнь она учила меня другому. Даже когда мы голодали и вспоминали эти дни, все равно ни о чем не жалели. Такая была моя мама.

По городу… По нашим улицам спокойно гуляли немецкие солдаты. Снимали все на кинопленку. Смеялись. У нас до войны была любимая игра, мы рисовали немцев. Рисовали их с большими зубами. Клыками. А тут они ходят… Молодые, красивые… С красивыми гранатами, засунутыми в голенища крепких сапог. Играют на губных гармошках. Даже шутят с нашими красивыми девушками.

Пожилой немец тащит какой-то ящик. Ящик тяжелый. Он подозвал меня и показал: помоги. У ящика были две ручки, мы взялись с ним за эти ручки. Когда донесли, куда надо, немец похлопал меня по плечу и достал из кармана пачку сигарет. Вот, мол, плата.

Я пришел домой. Мне не терпится, сел на кухне и закурил. И не слышал, как стукнула дверь, заходит мама:

– Куришь?

– М-м…

– А сигареты чьи?

– Немецкие.

– Куришь, да еще вражеские сигареты. Это измена Родине.

То была моя первая и последняя сигарета.

Однажды вечером мама села возле меня:

– Мне невыносимо, что они здесь. Ты меня понимаешь?

Она хотела бороться. С первых дней. Мы решили искать подпольщиков, мы не сомневались, что они есть. Ни на минуту не сомневались.

– Я люблю тебя больше всех на свете, – сказала мама. – Но ты меня понимаешь? Ты меня простишь, если с нами что-нибудь случится?

Я влюбился в свою маму, теперь я слушал ее беспрекословно. И это потом осталось на всю жизнь.

«Бабушка молилась… она просила, чтобы моя душа вернулась…»

Наташа Голик – 5 лет.

Сейчас – корректор.


Я научилась молиться… Часто вспоминаю, как в войну я научилась молиться…

Сказали: война, я – и это понятно – в пять лет не воображала никаких картин. Никаких страхов. Но от страха, именно от страха, уснула. И спала два дня. Два дня лежала, как кукла. Все думали, что я умерла. Мама плакала, а бабушка молилась. Она молилась два дня и две ночи.

Я открыла глаза, и первое, что помню – свет. Яркий-яркий свет, необычайно яркий. Мне от этого света стало больно. Слышу чей-то голос, узнаю: это моей бабушки голос. Бабушка стоит перед иконой и молится. «Бабушка… Бабушка…» – позвала я ее. Она не оглянулась. Не поверила, что это я ее зову… А я уже проснулась… открыла глаза…

– Бабушка, – потом спрашивала я, – как ты молилась, когда я умирала?

– Я просила, чтобы твоя душа вернулась.

Через год умерла наша бабушка. Я уже умела молиться. Я молилась и просила, чтобы ее душа вернулась.

А она не вернулась.

«Они лежали на углях розовые…»

Катя Коротаева – 13 лет.

Сейчас – инженер-гидротехник.


Расскажу о запахе… Как пахнет война…

До войны я окончила шесть классов. Тогда был такой порядок в школе, что начиная с четвертого класса все сдавали экзамены. И вот мы сдали последний экзамен. Это был июнь, а май и июнь в сорок первом были холодные. Если у нас сирень цветет где-то в мае, то в тот год она цвела в середине июня. И вот начало войны у меня всегда связано с запахом сирени. С запахом черемухи. Эти деревья всегда пахнут мне войной…

Жили мы в Минске, и родилась я в Минске. Отец – военный капельмейстер. Я ходила на военные парады с ним. Кроме меня, в семье было еще два старших брата. Меня, конечно, все любили и баловали как самую младшую, да еще сестричку.

Впереди лето, впереди каникулы. Это было очень радостно. Я занималась спортом, ходила в Дом Красной Армии плавать в бассейн. И мне очень завидовали, даже мальчишки в классе завидовали. А я задавалась, что умею хорошо плавать. Двадцать второго июня, в воскресенье, должно было праздноваться открытие Комсомольского озера. Его долго копали, строили, даже наша школа ходила на субботники. Я собиралась пойти искупаться одной из первых. А как же!

Утром у нас было принято ходить за свежими булочками. Это считалось моей обязанностью. По дороге я встретила подругу, она мне сказала, что началась война. На нашей улице был много садов, домики утопали в цветах. Я подумала: «Какая война? Что она придумала?».

Дома отец ставил самовар… Не успела я ничего рассказать, как начали прибегать соседи, и у всех на губах одно слово: «Война! Война!». А назавтра в семь утра самому старшему брату принесли повестку в военкомат. Днем он сбегал на работу и ему отдали деньги, он получил расчет. С этими деньгами он пришел домой и сказал маме: «Я ухожу на фронт, мне ничего не нужно. Возьми эти деньги. Купите Кате новое пальто». А я, как только перешла в седьмой класс, стала старшеклассницей, мечтала, что мне сошьют синее бостоновое пальто с серым каракулевым воротником. И он об этом знал.

Я до сих пор помню, что, уходя на фронт, брат дал деньги мне на пальто. А жили мы скромно, дырок в семейном бюджете хватало. Но мама купила бы мне это пальто, раз брат просил. Ничего она не успела.

Минск стали бомбить. Мы переселились с мамой в каменный погреб к соседям. У меня была любимая кошка, очень дикая, дальше двора никуда не ходила, но когда начинали бомбить, и я убегала со двора к соседям, кошка – следом за мной. Я ее гоню: «Иди домой!», а она – за мной. Она тоже боялась оставаться одна. Немецкие бомбы летели с каким-то звоном, с воем. Я была девочка музыкальная, на меня это сильно действовало. Эти звуки… Это так страшно, что у меня были мокрые ладошки. В погребе с нами сидел соседский четырехлетний мальчик, он не плакал. У него только глаза становились большими.

Сначала горели отдельные дома, потом загорелся город. Мы любим смотреть на огонь, на костер, но страшно, когда горит дом, а здесь огонь шел со всех сторон, небо и улицы застилал дым. И местами – сильное освещение… От огня… Помню три открытых окна в каком-то деревянном доме, на подоконниках роскошные филокактусы. Людей в этом доме уже нет, только кактусы цветут… Было такое чувство, что это не красные цветы, а пламя. Цветы горят.

Мы бежали…

По дороге в деревнях нас кормили хлебом и молоком, больше ничего у людей не было. А мы – без денег. Я ушла из дома в платочке, а мама почему-то выбежала в зимнем пальто и в туфлях на высоких каблуках. Нас кормили так, даром, никто о деньгах и не заикался. Беженцы текли толпами.

Потом кто-то первый передал, что дорога впереди перерезана немецкими мотоциклистами. Мимо тех же деревень, мимо тех же теток с крынками молока мы бежали назад. Прибежали на нашу улицу… Еще несколько дней назад тут была зелень, тут были цветы, а сейчас все выжжено. Даже от столетних лип ничего не осталось. Все было выжжено до желтого песка. Куда-то исчез чернозем, на котором все росло, только желтый-желтый песок. Один песок. Будто стоишь возле свежевыкопанной могилы…

Остались заводские печи, они были белые, прокалились в сильном пламени. Больше ничего знакомого… Сгорела вся улица. Сгорели бабушки и дедушки и много маленьких детей, потому что они не убежали вместе со всеми, думали – их не тронут. Огонь никого не пощадил. Идешь – лежит черный труп, значит, старый человек сгорел. А увидишь издали что-то маленькое, розовое – значит, ребенок. Они лежали на углях розовые…

Мама сняла с себя платок и завязала мне глаза… Так мы дошли до нашего дома, до того места, где несколько дней назад стоял наш дом. Дома не было. Нас встретила чудом спасшаяся наша кошка. Она прижалась ко мне – и все. Никто не мог говорить… Даже кошка не мяукала. Несколько дней она молчала. Все онемели.

Увидела первых фашистов, даже не увидела, а услышала – у них у всех были подкованные сапоги, они громко стучали. Стучали по нашей мостовой. А мне казалось, что даже земле больно, когда они идут.

А сирень так цвела в том году… Черемуха так цвела…

«А я все равно хочу маму…»

Зина Косяк – 8 лет.

Сейчас – парикмахерша.


Первый класс…

Я окончила первый класс в мае сорок первого года, и родители отвезли меня на лето в пионерский лагерь Городище под Минском. Приехала, один раз искупалась, а через два дня – война. Нас посадили в поезд и повезли. Летали немецкие самолеты, а мы кричали: «Ура!». То, что это могут быть чужие самолеты, мы не понимали. Пока они не стали бомбить… Тогда исчезли все краски. Все цвета. Появилось впервые слово «смерть», все стали говорить это непонятное слово. А мамы и папы нет рядом.

Когда уезжали из лагеря, каждому в наволочку что-нибудь насыпали – кому крупу, кому сахар. Даже самых маленьких не обошли, всем давали что-то с собой. Хотели взять как можно больше продуктов в дорогу, и эти продукты очень берегли. Но в поезде мы увидели раненых солдат. Они стонали, им было так больно, хотелось отдать все этим солдатам. Это у нас называлось – «кормить пап». Всех военных мужчин мы называли папами.

Нам рассказали, что Минск горел, сгорел весь, там уже немцы, а мы едем в тыл. Едем туда, где нет войны.

Везли больше месяца. Направят в такой-то город, прибудем по адресу, а оставить нас не могут, потому что уже близко немцы. И доехали так до Мордовии.

Место очень красивое, там кругом стояли церкви. Дома низкие, а церкви высокие. Спать было не на чем, спали на соломе. Пришла зима, а у нас на четверых – одни ботинки. А потом начался голод. Голодал не только детдом, голодали и люди вокруг нас, потому что все отдавали фронту. В детдоме жило двести пятьдесят детей, и однажды – позвали на обед, а есть вообще нечего. Сидят в столовой воспитательницы и директор, смотрят на нас, и глаза у них полные слез. А была у нас лошадь Майка… Она была старая и очень ласковая, мы возили на ней воду. На следующий день убили эту Майку. И давали нам воду и такой маленький кусочек Майки… Но от нас это долго скрывали. Мы не могли бы ее есть… Ни за что! Это была единственная лошадь в нашем детдоме. И еще два голодных кота. Скелеты! Хорошо, думали мы потом, это счастье, что коты такие худые, нам не придется их есть. Есть там нечего.

Ходили мы с огромными животами, я, например, могла съесть ведро супа, потому что в этом супе ничего не было. Сколько мне будут наливать, столько я буду есть и есть. Спасала нас природа, мы были как жвачные животные. Весной вокруг детдома в радиусе нескольких километров не распускалось ни одно дерево… Мы съедали все почки, сдирали даже молодую кору. Ели траву, всю подряд ели. Нам дали бушлаты, и в этих бушлатах мы проделали карманы и носили с собой траву, носили и жевали. Лето нас спасало, а зимой становилось очень тяжело. Маленьких детей, нас было человек сорок, поселили отдельно. По ночам – рев. Звали маму и папу. Воспитатели и учителя старались не произносить при нас слово «мама». Они рассказывали нам сказки и подбирали такие книжки, чтобы там не было этого слова. Если кто-то вдруг произносил «мама», сразу начинался рев. Безутешный рев.

Учиться я опять пошла в первый класс. А получилось так: первый класс я окончила с похвальной грамотой, но когда мы приехали в детдом и у нас спросили, у кого переэкзаменовка, я сказала, что у меня, так как решила: переэкзаменовка – это и есть похвальная грамота. В третьем классе я удрала из детдома. Пошла искать маму. Голодную и обессиленную, меня нашел в лесу дедушка Большаков. Узнал, что я из детдома, и забрал к себе в семью. Жили они вдвоем с бабушкой. Я окрепла и стала помогать им по хозяйству: траву собирала, картошку полола – все делала. Ели мы хлеб, но это был такой хлеб, что в нем было мало хлеба. Горький-горький. В муку намешивали все, что мололось: лебеду, цветы ореха, картошку. Я до сих пор не могу спокойно смотреть на жирную траву и ем много хлеба. Никак не могу его наесться… За десятки лет…

Сколько я все-таки помню. Много еще помню…

Я помню сумасшедшую маленькую девочку, которая забиралась к кому-нибудь на огород, находила норку и сторожила возле нее мышку. Девочка хотела есть. Я помню ее лицо, даже сарафанчик, в котором она ходила. Однажды я подошла к ней, и она мне… рассказала… Про мышку… Мы вместе сидели и караулили эту мышку…

Всю войну я ждала, что, когда кончится война, мы запряжем с дедушкой лошадь и поедем искать маму. В дом заходили эвакуированные, я у всех спрашивала, не встречали ли они мою маму. Эвакуированных было много, так много, что в каждом доме стоял чугун теплой крапивы. Если люди зайдут, чтобы было им что-нибудь теплое похлебать. Больше нечего было дать. Но чугун крапивы стоял в каждом доме… Я это хорошо помню. Я эту крапиву собирала.

Война кончилась… Жду день, два, за мной никто не едет. Мама за мной не едет, а папа, я знала, в армии. Прождала я так две недели, больше ждать не было сил. Забралась в какой-то поезд под скамейку и поехала… Куда? Не знала. Я думала (это же детское сознание еще), что все поезда едут в Минск. А в Минске меня ждет – мама! Потом приедет наш папа… Герой! С орденами, с медалями.

Они пропали где-то под бомбежкой. Соседи потом рассказывали – поехали вдвоем искать меня. Побежали на станцию.

Мне уже пятьдесят один год, у меня есть свои дети. А я все равно хочу маму.

«Такие красивые немецкие игрушки…»

Таиса Насветникова – 7 лет.

Сейчас – учительница.


Перед войной…

Как я себя помню… Все было хорошо: детский сад, утренники, наш двор. Девочки и мальчики. Я много читала, боялась червяков и любила собак. Жили мы в Витебске, папа работал в строительном управлении. С детства больше всего запомнила, как папа учил меня плавать в Двине.

А потом была школа. От школы у меня осталось такое впечатление: очень широкая лестница, стеклянная прозрачная стенка и очень много солнца, и очень много радости. Было такое ощущение, что жизнь – это праздник.

В первые же дни войны папа ушел на фронт. Я помню прощание на вокзале… Папа все время говорил маме, что они отгонят немцев, но хотел, чтобы мы эвакуировались. Мама не понимала: зачем? Если мы останемся дома, он найдет нас скорее. Сразу. А я все повторяла: «Папочка, миленький! Только возвращайся скорее. Папочка, миленький…».

Уехал папа, через несколько дней уехали и мы. По дороге нас все время бомбили, бомбить нас было легко, так как эшелоны в тыл шли через каждые пятьсот метров. Ехали мы налегке: у мамы было сатиновое платьице в белый горошек, а у меня ситцевый красный сарафанчик с цветочками. Все взрослые говорили, что уж очень красное видно сверху, и как только налет, все бросались по кустам, а меня, чем только можно было, накрывали, чтобы мой этот красный сарафанчик не был виден, а то я как фонарь.

Воду пили из болот и канав. Начались кишечные заболевания. Я тоже заболела. Трое суток не приходила в сознание… Потом мама рассказала, как меня спасли. Когда мы остановились в Брянске, на соседний путь подали воинский эшелон. Моей маме было двадцать шесть лет, она была очень красивая. Наш состав стоял долго. Она вышла из вагона, и какой-то офицер из того эшелона сказал ей комплимент. Мама попросила: «Отойдите, я не могу видеть вашу улыбку. У меня дочь умирает». Офицер оказался военным фельдшером. Он вскочил в вагон, осмотрел меня и позвал своего товарища: «Быстренько принеси чай, сухари и белладонну». Вот эти солдатские сухари… литровая бутылка крепкого чая и несколько таблеток белладонны спасли мне жизнь.

Пока мы ехали в Актюбинск, весь эшелон переболел. Нас, детей, не пускали туда, где лежали мертвые и убитые, нас ограждали от этой картины. Мы слышали только разговоры: там столько-то закопали в яму, там столько-то… Мама приходила с бледным-бледным лицом, руки у нее дрожали. А я все расспрашивала: «А куда делись эти люди?».

Никаких пейзажей не помню. И это очень удивительно, потому что я любила природу. Запоминались только те кусты, под которыми мы прятались. Овраги. Почему-то мне казалось, что нигде нет леса, мы едем только среди полей, среди какой-то пустыни. Однажды испытала такой страх, что после него уже никакой бомбежки не боялась. Нас не предупредили, что поезд стоит десять-пятнадцать минут. Коротко. Поезд пошел, а я осталась. Одна… Не помню, кто меня подхватил… Меня буквально вбросили в вагон… Но не в наш вагон, а в какой-то предпоследний. Тогда я впервые испугалась, что останусь одна, а мама уедет. Пока мама была рядом, ничего не было страшно. А тут я онемела от страха. И пока мама ко мне не прибежала, не схватила в охапку, я была немая, никто от меня слова не мог добиться. Мама – это был мой мир. Моя планета. Если у меня даже что-то болело, возьмешься за мамину руку, и болеть перестает. Ночью я всегда спала рядышком с ней, чем теснее, тем меньше страха. Если мама близко, кажется, что у нас все – как раньше дома было. Закроешь глаза – никакой войны нет. Мама только не любила разговаривать о смерти. А я все время расспрашивала…

Из Актюбинска поехали в Магнитогорск, там жил папин родной брат. До войны у него была большая семья, много мужчин, а когда мы приехали, в доме жили одни женщины. Мужчины все ушли на войну. В конце сорок первого получили две похоронки – погибли дядины сыновья…

Из той зимы еще запомнилась ветрянка, которой мы переболели всей школой. И красные штаны… По карточкам мама получила отрез бордовой байки, из нее сшила мне штаны. И дети меня дразнили «Монах в красных штанах». Мне было очень обидно. Чуть позже получили по карточкам галоши, я их подвязывала и так бегала. Около косточек они натирали ранки, так все время приходилось под пятки что-то подкладывать, чтобы пятка стала выше и не было этих ран. Но зима была такая холодная, что у меня все время подмерзали руки и ноги. В школе часто ломалось отопление, в классах замерзала вода на полу, и мы катались между партами. Сидели в пальто, в рукавичках, только обрезали пальцы, чтобы можно было держать ручку. Помню, что нам нельзя было обижать и дразнить тех, у кого погибли папы. За это строго наказывали. А еще мы все много читали. Как никогда… Перечитали детскую библиотеку, юношескую. И нам стали давать взрослые книги. Другие девочки боялись… Даже мальчики не любили, пропускали те страницы, где писалось о смерти. А я читала.

На страницу:
1 из 2