bannerbannerbanner
Жутко громко и запредельно близко
Жутко громко и запредельно близко

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Папа всегда укладывал меня спать, и рассказывал крутейшие истории, и мы вместе читали «Нью-Йорк Таймс», а иногда он насвистывал I am the Walrus[13], потому что это его любимая песня, хоть он так и не смог объяснить, о чем она, что обидно. Что было круто, так это как он всегда находил ошибки в статьях, которые мы читали. Иногда это были грамматические ошибки, иногда ошибки по географии или по фактам, а иногда статья просто не давала полной картины. Я обожал, что мой папа умнее целой «Нью-Йорк Таймс», и что можно чувствовать щекой волосы под майкой на его груди, и что он всегда пахнет бритьем, даже в конце дня. Рядом с ним мой мозг успокаивался. Мне ничего не нужно было изобретать.

Когда в тот вечер папа укладывал меня спать – в вечер накануне наихудшего дня, – я спросил, правда ли, что мир – это плоская тарелка, которая стоит на спине гигантской черепахи. «Ты это всерьез?» – «Нет, ну а почему тогда Земля остается на месте, а не падает сквозь галактику?» – «Неужели этого мальчика зовут Оскар? Не украл ли его мозг инопланетный пришелец для каких-нибудь экспериментов?» Я сказал: «Мы не верим в инопланетян». Он сказал: «Земля падает сквозь галактику. И ты, старина, об этом знаешь. Она постоянно падает в направлении Солнца. В этом и состоит движение по орбите». Тогда я сказал: «Само собой, но зачем тогда гравитация?» Он сказал: «Что значит: зачем гравитация?» – «С какой целью?» – «Кто сказал, что должна быть цель?» – «Никто, в сущности». – «Это был риторический вопрос». – «Что это значит?» – «Это значит, я задал его не для того, чтобы получить ответ, а для того, чтобы подчеркнуть свою мысль». – «Какую мысль?» – «Что не во всем обязательно должна быть цель». – «Но если нет цели, зачем тогда вообще существует галактика?» – «Потому что этому благоприятствуют обстоятельства». – «А почему тогда я твой сын?» – «Потому что мы с мамой занимались любовью, и один из моих сперматозоидов оплодотворил одну из ее яйцеклеток». – «Я щас срыгну». – «А я-то думал, ты взрослый». – «Нет, чего я не понимаю, так это почему мы существуем? Не как, а почему». Я наблюдал, как светлячки его мыслей движутся по орбите вокруг его головы. Он сказал: «Мы существуем, потому что мы существуем». – «Ты чё?» – «Мы можем сколько угодно воображать галактики, не похожие на нашу, но иных у нас нет».

Я понял, что он пытается сказать, и не стал спорить, но и не согласился. Даже когда ты атеист, это еще не значит, что тебе не может хотеться, чтобы у вещей была цель.

Я включил свой коротковолновый приемник, и папа помог мне настроиться на волну, где кто-то говорил по-гречески, что было клево. Мы ни слова не понимали, но лежали, глядя в потолок, обклеенный светящимися созвездиями, и слушали. «Твой дед говорил по-гречески», – сказал он. «В смысле, говорит», – сказал я. «Именно. Только не с нами». – «Может, мы как раз его сейчас и слушаем». Газетная страница укрывала нас, как одеяло. На ней было фото теннисиста на спине, который, кажется, выиграл, хотя было непонятно, обрадован он или огорчен.

«Пап?» – «Ау?» – «Можешь что-нибудь рассказать?» – «Легко». – «Только интересное». – «То есть не как обычно». – «Ага». Я придвинулся запредельно близко к нему, так что нос уткнулся в его подмышку. «И ты не будешь меня перебивать?» – «Я постараюсь». – «Потому что иначе трудно рассказывать». – «И достает». – «И достает».

Больше всего я обожал тишину за миг до начала.

«В давние времена был в Нью-Йорке Шестой муниципальный округ». – «Что такое округ?» – «Кто-то обещал не перебивать». – «Да, но как же я пойму твою историю, если не знаю, что такое округ?» – «Это все равно что район. Или несколько районов». – «Но если был шестой, то какие пять остались?» – «Манхэттен, само собой, Бруклин, Квинс, Статен Айленд и Бронкс». – «А я бывал где-нибудь, кроме Манхэттена?» – «Ну, начинается». – «Мне просто интересно». – «Пару лет назад мы с тобой ходили в зоопарк в Бронксе. Помнишь?» – «Нет». – «И еще мы ездили в Бруклин смотреть на розы в ботаническом саду». – «А в Квинсе я когда-нибудь бывал?» – «Сомневаюсь». – «А в Статен Айленде?» – «Нет». – «А Шестой округ по правде был?» – «Ты же не даешь мне рассказать». – «Больше не перебиваю. Честное слово».

Когда рассказ кончился, мы снова включили радио и нашли кого-то, кто говорил по-французски. Это было особенно клево, потому что напомнило мне про каникулы, с которых мы недавно вернулись, хотя мне так хотелось, чтобы они никогда не кончились. Потом папа спросил, не уснул ли я. Я сказал, что уснул, потому что знал, что он не любит уходить, пока я не усну, а мне не хотелось, чтобы завтра утром он пошел на работу невыспавшимся. Он поцеловал меня в лоб и пожелал спокойной ночи, и потом я его помню уже в дверях.

«Пап?» – «Что, старина?» – «Ничего».

В следующий раз я услышал его голос, когда было уже завтра и я вернулся домой из школы. Из-за всего происшедшего нас отпустили раньше. Я вообще не напрягся, потому что мама с папой работали в другой части города, а бабушка, само собой, на работу не ходила, так что никому из тех, кого я любил, ничего не угрожало.

Я знаю, что пришел домой ровно в 10:18, потому что у меня привычка все время посматривать на наручные часы. В квартире было как-то слишком пусто и тихо. По дороге на кухню я успел изобрести такой тумблер на входной двери, который бы запускал здоровенное колесо со спицами в гостиной, а оно бы, вращаясь, задевало металлические зубья, свисающие с потолка, и получалась бы красивая мелодия, вроде Fixing a hole или I want to tell you[14], и вся квартира была бы как одна громаднейшая музыкальная шкатулка.

Несколько секунд я гладил Бакминстера, чтобы показать ему, как я его обожаю, а потом проверил автоответчик. Тогда у меня еще не было мобильника, а перед уходом из школы Тюбик обещал позвонить и сказать, идти ли мне в парк смотреть на его скейтбордистские трюки или мы пойдем смотреть «Плейбой» в магазин, где в проходах не видно, какой журнал ты листаешь, что мне, вообще-то, не очень хотелось, но все-таки.

Сообщение первое. Вторник, 8:52. Кто-нибудь дома? Алло? Это папа. Если вы дома, возьмите трубку. Я только что звонил в офис, но там никто не подходит. Тут что-то случилось. Я в порядке. Но всех просят оставаться на местах и ждать пожарных. Уверен, что ничего страшного. Я позвоню позже, как только пойму, что к чему. Просто хотел сказать, что жив и чтобы вы не волновались. Скоро позвоню.

Кроме этого, от него было еще четыре сообщения: одно в 9:12, одно в 9:31, одно в 9:46 и одно в 10:04. Я прослушал их раз, потом другой, а потом, не дав мне времени осознать не только того, что я должен делать, но что я должен думать, что чувствовать, – зазвонил телефон.

Было 10:22:27.

Я посмотрел на определитель номера и увидел, что это был он.

Почему я не там, где ты 21/5/63

Моему нерожденному сыну: я не всегда был нем, когда-то я говорил, и говорил, и говорил, и говорил, рта не мог закрыть, безмолвие одолело меня, как рак, это случилось вскоре после моего приезда в Америку, в кафе, я хотел сказать официантке: «Вы сейчас подали мне этот нож совсем как…», но я не смог закончить предложения, ее имя не произнеслось, я еще раз попробовал, оно опять не произнеслось, она была закупорена во мне, как странно, подумал я, как неловко, как горько, как грустно, я достал из кармана ручку и написал на салфетке «Анна», это повторилось два дня спустя, и еще через день, ни о чем, кроме как о ней, я говорить не хотел, это стало происходить регулярно, когда под рукой не оказывалось ручки, я писал ее имя в воздухе, «Анна» – от конца к началу и справа налево, – чтобы собеседник мог прочитать, а говоря по телефону, набирал цифры – 2, 6, 6, 2, – чтобы он услышал то, что сам я был не в состоянии произнести. «И» было следующим словом, которое я потерял, возможно потому, что оно всегда присоседивалось к ее имени, такое коротенькое словечко, такая невосполнимая утрата, вместо него теперь приходилось говорить «амперсанд»[15], ужасно нелепо, а какой выход: «Будьте добры, кофе амперсанд что-нибудь сладкое», – кто согласится на это по своей воле. Слово «хочу» я потерял одним из первых, из чего вовсе не следует, что я перестал хотеть, хотел я даже сильнее, чем прежде, просто мои желания больше нечем было выразить, вместо «хочу» я стал говорить «жажду», «Я жажду две булочки», – говорил я продавцу, но это было не совсем то, смысл моих намерений начал уплывать от меня, как листья, слетевшие с дерева в реку, я был деревом, мир был рекой. Я потерял «ко мне» на вечерней прогулке с собаками, я потерял «славно», пока цирюльник разворачивал меня лицом к зеркалу, я потерял «стыд» – существительное и одновременно сразу все производные от него, вот уж действительно стыдоба. Я потерял «носить», потерял вещи, которые носил: «ежедневник», «карандаш», «карманную мелочь», «бумажник», – я даже «потеря» потерял. Со временем в моем арсенале осталось всего несколько слов, если мне делали приятное, я говорил: «То, что предшествует «пожалуйста», проголодавшись, я показывал себе на живот и говорил: «Я прямо противоположен сытости», я потерял «да», но сохранил «нет», поэтому на вопрос: «Вы Томас?», отвечал «Не нет», но потом потерял и «нет», я пошел к татуировщику и попросил его написать ДА на ладони моей левой руки и НЕТ на моей правой ладони, ну, что сказать, сказкой свою жизнь я бы после этого не назвал, но она стала сносной, потирая руки в разгар зимы, я согреваюсь от трения ДА о НЕТ, аплодируя, я выражаю восторг путем объединения и разделения ДА и НЕТ, я говорю «книга», раскрывая сдвинутые вместе ладони, каждая моя книга – зыбкий баланс между ДА и НЕТ, даже эта, моя последняя, особенно эта. Рвет ли мне это сердце, еще бы, каждую секунду каждого дня на столько кусочков, что, кажется, их уже не составить вместе, разве мог я подумать, что стану молчаливым, тем более – немым, я вообще о многом не задумывался, все изменилось, клин между мной и моей способностью радоваться был вколочен не миром, не бомбами и горящими зданиями, а мной самим, моими мыслями, раковой опухолью моего нежелания что-либо забыть, блаженно ли неведение, я не знаю, но как же мучительно размышлять, и вот скажи мне, что дали мне мои размышления, в какие божественные дали завели? Я думаю, и думаю, и думаю, мои мысли миллион раз уводили меня прочь от радости, но ни разу к ней не приблизили. «Я» было последним словом, которое я еще мог произносить вслух, что ужасно, а какой выход, я бродил по улицам, повторяя: «Я, я, я, я». «Налить тебе чашечку кофе, Томас?» – «Я». – «И что-нибудь сладкое?» – «Я». – «Как тебе эта погодка?» – «Я». – «Ты какой-то расстроенный. Что-нибудь не так?» Мне хотелось сказать: «Конечно», мне хотелось спросить: «А разве что-нибудь так?» Мне хотелось разорвать узелок, распустить шарф моей немоты и начать все снова, начать все с чистого листа, но вместо этого я говорил: «Я». Я знаю, что не одинок в своей болезни, вон сколько на улице стариков, и некоторые из них просто причитают: «А-яй-яй-яй», а другие причитают, потому что цепляются за свое последнее слово, за «я», они его повторяют в отчаянии, это не жалоба, это молитва, а потом я потерял «я», и немота стала полной. Я начал всюду носить с собой пустые тетради, вроде этой, и записывал в них то, что не мог сказать, отсюда все и пошло, если мне хотелось купить две булочки в булочной, я открывал тетрадь на чистом листе, писал: «Дайте две булочки» и показывал продавцу, если мне требовалась помощь, я писал «Помогите», если что-то меня смешило, я писал «Ха-ха-ха!», а вместо того чтобы петь под душем, я писал слова своих любимых песен, от чернил вода становилась синей, или красной, или зеленой, музыка стекала у меня по ногам, в конце каждого дня я укладывался с тетрадью в постель и перечитывал страницы собственной жизни:

Дайте две булочки

От сладкого я еще никогда не отказывался

Извините, но мельче у меня нет

Start spreading the news…[16]

То, что обычно, пожалуйста

Спасибо, но я и так скоро лопну

Точно не скажу, но уже поздно

Помогите

Ха-ха-ха!

То, что чистые листы заканчивались раньше, чем истекал день, было в порядке вещей, поэтому, когда требовалось заговорить с кем-нибудь на улице, или в булочной, или на автобусной остановке, единственное, что мне оставалось, – пролистнуть тетрадь от конца к началу и найти запись, которую уместно было бы пустить в оборот по второму разу, если кто-нибудь спрашивал меня: «Как самочувствие?», для ответа вполне могло сгодиться «То, что обычно, пожалуйста» или «От сладкого я еще никогда не отказывался», когда мой единственный друг мистер Рихтер предложил: «А не попробовать ли тебе вновь заняться скульптурой? Чем ты рискуешь?», я порылся в исписанной тетради и нашел где-то посередине: «Точно не скажу, но уже поздно». Я извел сотни тетрадей, тысячи, они заполонили собой квартиру, я использовал их вместо дверных упоров и пресс-папье, я складывал их в стопки, когда не на что было встать, чтобы до чего-нибудь дотянуться, я подсовывал их под ножки шатких столов, мастерил из них поддоны и кормушки, выравнивал ими птичьи клетки и прихлопывал насекомых, у коих вымаливал прощение, я никогда не думал, что записываю что-то особенное, только необходимое, я мог вырвать страницу – «Извините, но мельче у меня нет», – чтобы вытереть грязь, а мог выпотрошить весь день, чтобы завернуть запасные лампочки, помню, как однажды мы с мистером Рих-



тером провели вечер в зоопарке Центрального парка, я пришел, нагруженный провизией для зверей, только тот, кто сам никогда не был зверем, мог придумать таблички, запрещающие их кормить, мистер Рихтер рассказал анекдот, я бросил гамбургер львам, от его хохота задребезжали клетки, звери разбрелись по углам, мы хохотали и хохотали, вместе и по отдельности, безмолвно и во весь голос, мы задались целью забыть все, что никак не удавалось забыть, создать новый мир в пустоте, раз ничего, кроме пустоты, от прежнего мира не осталось, это был один из лучших дней моей жизни, день, когда я просто проживал жизнь и совсем не думал о ней. В том же году, но позднее, когда снег уже припорашивал нижние ступени крыльца, когда утро превратилось в вечер, застав меня на тахте под спудом всего, что было безвозвратно потеряно, я развел огонь, пустив свой смех на растопку: «Ха-ха-ха!», «Ха-ха-ха!», «Ха-ха-ха!», «Ха-ха-ха!» Когда мы встретились с твоей матерью, все слова уже были в прошлом, только это и сделало наш брак возможным, ей ничего не пришлось обо мне узнать. Мы встретились в кафетерии Колумбийской булочной на Бродвее, до Нью-Йорка мы оба добрались одинокими, сломленными и в смятении, я сидел в углу, вмешивая сливки в кофе, круг за кругом – эдакая крошечная вселенная, было много свободных столиков, но она подсела за мой. «Ты все потерял, – сказала она, точно у нас на двоих была одна тайна, – это сразу видно». Будь я другим человеком в другом мире, я бы поступил как-нибудь иначе, но я оставался собой, и мир оставался миром, поэтому я промолчал. «Это ничего, – прошептала она, ее рот возле самого моего уха. – Я тоже. Ты бы это наверняка заметил, даже если бы я села вон там. Мы ведь не как итальянцы. У нас все на лбу написано. Видишь, как они смотрят. Вряд ли ведь знают, что мы все потеряли, но чувствуют – что-то не так». Она была одновременно и деревом, и рекой, струившейся мимо дерева. «Есть вещи и похуже, – сказала она. – Хуже, чем быть, как мы. Согласись: мыто хоть живы». Я увидел, что эти слова она бы предпочла взять обратно, но течение было слишком сильным. «А зато погода сегодня на сто долларов, давно собираюсь сказать». Я еще помешал кофе. «Но я слышала, к вечеру запаршивит. Во всяком случае, так ведущий по радио сказал». Я пожал плечами. Я не знал, что значит «запаршивит». «Я тут собиралась за тунцом забежать в A&P[17]. Купоны вырезала из утреннего «Поста»[18]. Пять банок по цене трех. Это ж почти задаром! Так-то я тунца не люблю. У меня от него, откровенно говоря, живот крутит. Но за такую цену!» – она старалась меня рассмешить, но я только пожал плечами и помешал кофе. «Прямо не знаю, как быть, – сказала она. – Погода на сто долларов, а по радио говорят, что к вечеру запаршивит, так может, мне лучше в парк сходить, хотя я на солнце сгораю в два счета. И еще ладно бы я тунца себе на ужин покупала, а то ведь нет, правильно? Я его вообще есть не собиралась, если быть откровенной. У меня от него живот крутит, откровенно говоря. Так что никакой спешки по части консервов. А вот погода точно долго не продержится. Она никогда долго не держится. Если хочешь знать, мне мой врач вообще рекомендовал прогулки. У меня глаза паршивят, и он говорит, что я слишком мало гуляю и что если бы я гуляла побольше, а боялась поменьше…» Она протягивала ко мне руку, которую я не знал, как взять, и поэтому поломал ей пальцы своим молчанием, она сказала: «Ты со мной общаться не хочешь, да?» Я достал тетрадь из своего рюкзака и открыл ее на чистой странице, предпоследней от конца. «Я не говорю, – написал я. – Прости». Она посмотрела на листок, потом на меня, потом опять на листок, она закрыла глаза руками и разрыдалась, слезы просачивались у нее между пальцев, собирались в крошечных перемычках, она рыдала, и рыдала, и рыдала, салфеток нигде поблизости не было, и поэтому я вырвал из тетради страницу – «Я не говорю. Прости» – и стал вытирать ей щеки, мой ответ и мое извинение потекли по ее лицу, как тушь, она взяла ручку из моих рук и написала на следующей чистой странице, на последней:

Пожалуйста, женись на мне

Я отлистнул назад и показал на «Ха-ха-ха!». Она перелистнула вперед и показала на «Пожалуйста, женись на мне». Я отлистнул назад и показал на «Извините, но мельче у меня нет». Она перелистнула вперед и показала на «Пожалуйста, женись на мне». Я отлистнул назад и показал на «Точно не скажу, но уже поздно». Она перелистнула вперед и показала на «Пожалуйста, женись на мне», только на этот раз надавила на «Пожалуйста» пальцем, точно хотела удержать страницу на месте, или положить конец разговору, или прорваться сквозь слово к тому, что по-настоящему пыталась сказать. Я подумал о жизни, о своей жизни – замешательства, крошечные совпадения, тени будильников на ночных столиках. Я подумал о своих ничтожных победах и обо всем, что было разрушено на моих глазах, я плескался в море норковых шуб на постели родителей, развлекавших внизу гостей, я потерял единственного человека, с которым мог бы разделить свою единственную жизнь, я оставил нетронутыми тысячи тонн мрамора, я мог бы высвободить из них скульптуры, я мог бы высвободить из мрамора и себя. Я познал радость, хотя ее было слишком мало, но разве радости бывает достаточно? Конец страданий не оправдывает страданий, потому-то у страданий и не бывает конца, во что я превратился, подумал я, ну и дурак, какой глупый и ограниченный, какой никчемный, какой нищий и жалкий, какой беспомощный. Даже мои домашние животные не знают своих имен, что я после этого за человек? Я приподнял ее палец, как иголку проигрывателя, и стал перелистывать тетрадь назад, страницу за страницей:

Помогите

Гуголплекс

А браслет, в котором мама была на похоронах, я изготовил так: я преобразовал последнее папино сообщение на автоответчике в азбуку Морзе и использовал небесно-голубой бисер для тишины, темно-бордовый – для пауз между буквами, фиолетовый – для пауз между словами, а длинные и короткие участки лески между бусинами – для длинных и коротких гудков, которые вообще-то называются импульсами, кажется, или типа того. Папа бы точно знал. Я провозился с браслетом девять часов и сначала хотел подарить его Сонни – бомжу, которого иногда вижу у входа в «Альянс Франсез»[19], потому что у меня из-за него гири на сердце, или, может быть, Линди – опрятной старушке, которая водит бесплатные экскурсии по Музею естественной истории, чтобы стать для нее особенным, или просто кому-нибудь в инвалидной коляске. Но вместо этого я подарил его маме. Она сказала, что лучшего подарка в жизни не получала. Я спросил, лучше ли он, чем сдобное цунами, которое я ей подарил в период моего увлечения сдобными метеорологическими явлениями. Она сказала: «Их нельзя сравнивать». Я спросил, любит ли она Рона. Она сказала: «Рон – замечательный человек», что было ответом на вопрос, который я не задавал. Поэтому я спросил снова. «Истинно или ложно: ты любишь Рона». Она провела рукой с обручальным кольцом по своим волосам и сказала: «Оскар, Рон мой друг». Мне хотелось спросить, трахается ли она со своим другом, и если бы она сказала «да», я бы убежал, а если бы она сказала «нет», я бы спросил, занимаются ли они глубоким петтингом, про который я знаю. Мне хотелось сказать, что ей еще рано играть в скрэбл. Или смотреться в зеркало. Или включать музыку громче, чем очень тихо. Это нечестно по отношению к папе и нечестно по отношению ко мне. Но все это я запрятал поглубже. Я изготовил для нее еще несколько украшений из морзянки папиных сообщений – цепочку на шею, цепочку на щиколотку, сережки-висюльки, обруч для волос, – но браслет был точно самым красивым, возможно, потому, что я его изготовил последним, и из-за этого он был мне особенно дорог. «Мам?» – «Что?» – «Ничего».

Даже спустя год мне по-прежнему жутко трудно делать некоторые вещи – типа принимать душ (почему-то) и ездить на лифте (само собой). Есть целая куча вещей, которые меня напрягают, типа подвесные мосты, микробы, самолеты, салют, арабы в метро (хоть я и не расист), арабы в ресторанах, кафе и других общественных местах, строительные леса, решетки водостоков и сабвеев, оставленные сумки, обувь, люди с усами, дым, узлы, высокие здания, тюрбаны. Часто у меня такое чувство, будто я в центре огромного черного океана или в открытом космосе, но не как когда балдеешь. Просто все становится запредельно далеким. Хуже всего по ночам. Я начал изобретать разные вещи и потом не смог остановиться, как бобры, про которых я знаю. Люди думают, что бобры подпиливают деревья, чтобы строить плотины, а на самом деле из-за того, что у них зубы всю жизнь растут, и если бы они их постоянно не стачивали, подпиливая деревья, то зубы постепенно врастали бы им в морды, и тогда бы бобрам конец. Так было и с моим мозгом.

Как-то ночью после целого гуголплекса изобретений я зашел в папину кладовку. Когда-то мы с ним там боролись по греко-римски и рассказывали уморительные анекдоты, а однажды привесили маятник к потолку и разложили костяшки домино на полу по кругу, чтобы доказать, что Земля вертится. Но после его смерти я туда ни разу не заходил. Мама и Рон были в гостиной – слушали слишком громкую музыку и играли в настольные игры. Мама не скучала по папе. Я взялся за ручку двери, но не сразу ее повернул.

В отличие от гроба, в котором папы не было, в кладовке он был. И хоть прошло уже больше года, там по-прежнему пахло бритьем. Я потрогал его белые майки. Я потрогал его крутейшие наручные часы, которые он никогда не носил, и запасные шнурки от его кроссовок, которые никогда больше не побегут вокруг резервуара. Я обследовал карманы всех его пиджаков (нашел чек за такси, обертку мини-«Крэкла»[20] и визитку какого-то поставщика алмазов). Я влез в его тапочки. Я посмотрелся в его металлический рожок для обуви. В среднем, чтобы заснуть, человеку требуется не больше семи минут, а я не могу уснуть часами, но гирь на моем сердце стало поменьше, когда я оказался среди его вещей и потрогал то, до чего он дотрагивался, и поправил вешалки, чтобы ровнее висели, хотя это уже не имело значения.

Его смокинг висел на стуле, на который он обычно садился, когда завязывал шнурки, и я подумал: Странно. Почему он не висит вместе с другими костюмами? Может, в свой последний вечер он вернулся с какой-нибудь пафосной вечеринки? Но тогда почему, раздевшись, он не повесил его на место? Может, собирался сдать в чистку? Но я не помнил пафосной вечеринки. Я помнил, как он укладывал меня спать, и как кто-то говорил по-гречески на коротких волнах радиоприемника, и историю про Шестой округ. Если бы больше ничего странного я не заметил, я бы не напрягся из-за смокинга. Но я кучу всего заметил.


На полке, на самом верху, стояла зыкинская синяя ваза. Зачем ставить зыкинскую синюю вазу под самый потолок? Дотянуться до нее, само собой, я не смог, поэтому придвинул стул со смокингом, а потом сходил в комнату за собранием сочинений Шекспира, которое мне подарила бабушка, когда узнала, что я буду Йориком, и перетаскал его в кладовку по четыре трагедии за раз, пока не получилась солидная стопка. Я на все это встал, и вроде было нормально. В первую секунду. Но когда я уже почти коснулся вазы, трагедии закачались, и еще этот смокинг запредельно отвлекал, ну а дальше все было уже на полу, включая меня и включая вазу, которая кокнулась. «Это не я!» – крикнул я, но они не услышали, потому что музыка играла слишком громко и тусовка там шла по полной. Я застегнулся на все «молнии» внутри самого себя, но не потому, что ударился, и не потому, что что-то разбил, а потому, что там шла тусовка. Хоть я и знал, что не стоит, я наставил себе синяк.

На страницу:
2 из 6