bannerbannerbanner
Здесь никто не правит (сборник)
Здесь никто не правит (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Не просто все течет, как везде, тут течет, как дырявый горшок. Не успел к губам поднести – вытекла водица, жди теперь, когда привезут воду в разбитый тербатами Славянск.

Еще раз зачерпнуть, приласкиваясь, Толучеевка обмелела, губы царских и совецких плотин растрескались, Криуша в сухой осоке, Потудань заросла, Сухой Донец пылит пересохшим горлом, Северский Донец в заросших берегах и змеюках. Зато вплелись во все теченья белые космы сахарного завода в Россоши, ржавые пятна завода кишок в Калаче поползли в Дон. Плывет дерьмо частника-свиновода – нет ничего хуже нового русского хохла. А древние стражи-бродники справедливые, что степь и воду оберегали, давно перебродили и выбродили – почти каждую речку вброд воробей перейдет.

А впору бы революционного петуха начать под стрехи пускать?

Сползает закраинами в течение распаханный берег, будто земля бессловесной воде мстец. И шейка неприласкана – за кого тут теперь замуж выйти?

Одни пьяндыги!

Были охотники-зраки, остались опойцы-призраки. Деды были казаки, батьки – сыны казачьи, а мы… зевнул оравнодушенный рот – следы собачьи!

Бачь-зобачь – смотри-посмотри.

Из гаубиц по Славянску и по Донецку.

Чернобровая, давай хоть за меня выйди или за кого-то из слободских казачков. Со мной еще два героя, орлы боевые точно бомбили афганские ущелья, теперь вдоль своей границы небо хранят. Украйна-ненька давно нас по-совецки забыла, теперь жадно вспомнила, чтоб слободских казачков подманить. Мол, теперь все это самые настоящие украинские земли! Зазывает… бывшие земляки будто бы не совсем в здравом новом уме. Как говорил философ Хома Брут: это будто бы не природный волк воет, а что-то совсем другое. Чужого приманивает, лишь бы кто-нибудь заплатил за ночь.

Не идет хохлушечка, не хочет, не верит.

Нюра, Анна по паспорту, Ганна. Лоно от страха пересыхает, стреляют и бьют, выгорает все, высохло. А жизнь лона влажная, теплая.

Как же, как же.

Как жить? Любота теперь только за иностранные гроши. Насилия больше и больше – то посреди заросшего огорода, то в лесополосе, то на бывшем семейном диване навалилась туша национального гвардейца на донбасскую Ганну.

А на юге бывших слободских поселений нашли уран и никель: все слободские земли надо бы возвернуть украинским олигархам. Павловск, Богучар, Острогожск – землю под насилующий язык.

Зато каждого называть важно.

Пан.

Но подавно не нужно. Подавно… как подавиться. Ведь ежели у какого хохла большая сзади на шее ямка, тоже страшный влюбчивый в чужое и брехун. А детекторов брехни на всех не напасешься, да еще приборы брешут. И пока брешут, брошенным на кушетку брякнуться.

Я тверезый.

А нацгвардеец-насильник почти всегда пьяный.

2. Голуби в храме

Еще прошлой зимой хотел.

– Алло, алло! Виктор? – другу позвонил в Запорожье.

– Слухаю!

– Поедем… на майдан!

– Сам не поеду и тебя не пущу.

– А жизнь как?

– Не по телефону… Полезли – по морде дали!

И не пойму до нынешнего июля: кто полез и кому дали? Какое-то чужое все время лезет, такое же чужое в чужую морду дает. А будто бы все свое: будь неладно, как утомительный рефлекес-секес.

Я русский хохол, потому, как уж сказал, с нашим языком только до Калача. Язык… полова, суржик, почти как субчик, смешение неимоверное. Начинал говорить на повседневной мове, и не знал, что это язык на время. Не прорастет, не зацветет, коханочку не приветит. И с семи лет говорю на другом.

Да мат хоть для связки слов.

Язык не дышло, про что сказал, того не вышло. Среднего рода дышло бьется в упряжи меж правым и левым, превратиться может в дышлину: языковой насилующий фантазм. Как раз тут мелькнет исток того, что называют фашизмом. В комплексе невысказываемого – лингвистическая катастрофа.

Я всегда уязвлен.

Я так себя ищу и не нахожу. Вот рука старого хохла-плотника бережно на табуретку уложена рядом с кроватью, набита осколками, тяжелая, как кувалда. И когда выпьет – каждому, кто встретится, под самый нос русское поднесет: «Я научу свободу любить!»

Никакой психотехнике хохол не хочет быть подвластен.

А тут гранат мало, снарядов мало, сала и хлеба мало, бронежилетов мало, гривен мало – как прилюбить? Бабы без своих на майданы и улицы: «Дайте нашим гранат и снарядов, чтоб террористов побить». Только одна сказала: «Хватит войны». Будто бы уязвлены нехваткой того, что у других есть. С гривнами обманул олигарх, офицеры почти все зрадники.

Лучше бы поспал-полежал, отдохнул на кушетке: «А шо вы гово́рите?» – бунинским липецким спецмоскалем передразню сам себя. А ничего не гово́рим – в Петербурге никто не крикнет под окном: выхо-одь!

Даже под анекдот не подстроиться заброшенному слободскому казаку.

Эй, хлопцы-гуртоправцы, чумаки, казаки слободские богучарские, острогожские, павловские, электорат красного пояса! Качели праздничные на слободском майдане качнем, сверху небо глянуло в очи, земля снизу дернет за уши к чернозему – не грохнись до срока, молодой почти в триста лет, слободской казачок! Войны нет на богучарской земле, урожай лета на бахчах богатый, бензина зальют столько, сколько скажу.

Да вдруг вслед всем на кушетку лезет раскопанный в Костенках первый дикий наших мест насельник. Может, оттуда только природная правда – дикая, непримиримая, одна в разных обличьях? И политрук немецкий еще с тридцать третьего года прошлого века вслед: «История человечества есть история войн». А самые страшные войны – цветные, где бедность соединилась с чувством недавней приниженности, две силы войны сложились в одну. Кровавая борьба за признание, война из соображений чистого престижа, архетип войны как таковой.

Люди умирают ради символов! – выкрасить все красным или синим и желтым цветом.

Тут на подхвате даже божественное.

Освальд Шпенглер писал о закате западных стран, а покатился закат на восток. Есть спирт-денатурат, а есть денатураты памяти, что не дают пропасть той тревоге, что была вчера. И главное, чтоб перехватить оружие противника в гибридной войне.

Сразу в ответ-дорогу рыкнул японский лихой вороной. Заводится с одного тычка пальцем – вот уж завернул за просветы сосен, мелькаю по шляху черным да серебром. И сам только отблеск на бледной памяти. И в даль – напоследок успела выровнять шлях совецкая власть, – издалека машина видна, из далёка дивчинка-пастушка кричит всем, что бежит повозка по шляху сама собой.

Без ко́ней!

Издалека видно – только не меня, а того, кто восемьдесят весен назад по этой дороге ехал на грузовике «АМО». Заглох на повороте, где солончак белый выступил зеленой водой. Застряла повозка без лошадей в солончаке посреди тверди – человек вылез чудной по-русски.

Пинает ногой сизые в пыли колеса. Гнутую ручку подал самому тому, кто подбежал первым.

– Как звать?

– Минька.

– Крутани… вкруговую!

И изо всей силы – рывком… кругаля! С третьего оборота завелась машина, ручку выбило из храповика. Оторопело пастушок глянул на человека в кабине – трещины на желтой слюде стекла сделали лицо раздвоенно страшным.

– Ты что? – высунулось сбоку собранное лицо, еще страшней. Мотор взревел. – Ты что натворил?

– Оно само! – успел крикнуть, бросил гнутую ручку в пыль. И рванул в сторону от дороги, баранчики-колючки впивались в подошвы. Прочь, задыхаясь, упал через полторы версты, никогда так не бегал! Кипел нутром, будто перегретый мотор посреди солончака. В землю упал лицом, сил нет отвернуть губы.

Маты божа, царица небесна!

Земле шептал, чтоб не расслышал никто. А когда повернулся на спину, младшие трое со склоненными головами.

Над болезным анделы малые.

– Минька? – девочка в шепот. – Ты захворав?

– Зробыв!

– Кого? – еще тише. – Кого убыв?

И сразу из близких курганов-могил поволоклась вездесущая смерть бездорожно в полдень.

Закружилось вокруг. Самая страшная полдневная смерть.

– Правда, убыв?

– Ни!

– А шо зробыв?

– Мотор… выхватыв!

Как из чужой руки краюху.

Железный бык машинно запрыгнул на природную телкину простоту – степь, молодые бычки запрыгивают на телок, чабрец, пыль, смак по чреслам стекает в траву мимо лона, сейчас на земле мертво зря пересохнет.

Хохленок у русской машины мотор выхватил.

– На детектор брехни! Ты кто такой?

– Русский.

– А почему так разговариваешь?

– Не знаю… русский хохол!

– Ты что сделал? – орут вслед. – Шо ты зробыв? – переведу на природный голос. – Ты из имперской машины что хочешь выхватить? Сам выхватился куда? Ты на Дону против царя с разбойником Разей? А раньше султана поддерживал? Ты против советской власти? Ты против колхозов был? А потом против Ельцина за райком? А теперь за колхозы против новой власти? Да ты против демократии!

А вслед навстречу из Киева подманивают мавки: иди к нам, слободской казачок! Ведь богучарские места наши… это ведь древние укры на Дон переселились. Будем в Украине против москалей воевать! Вернешься к своей ридной неньке-мове! Глянь на свое отражение в омуте – скакай с бережочка!

Бандеру не признаешь? В Росии живешь… россиянином стал? А на гиляку?

Сам свою церкву сломал – Петра и Павла свалил, не убоялся самого Илью-громовержца. Сам себя раскулачивал. Может, ты против Кремля? Ты за то, чтоб слободскую Украйну хохлам вернуть?

Так-так-так, хохол-краснопузик. Так, так! Забыл Украину-неньку, не хочешь назад Слобожанщину возвертать! Ты на каком языке говоришь?

И никто ответа не слушает – орут разом на двух языках, а я на своем староукраинском остаюсь, суржик сквозь школьный пушкинский языковой космос пророс. А старшина Улеватый советскому гимну неколебимо честь отдает – под козырек синего картуза встроил ладонь. И шапки долой под гимн: будь чоловиком! Завтра вечером дружески толкну человека в плечо – качнувшись, наступит старшине Улеватому на хромовый передок. И молодого не увидеть никогда больше, мог бы и он меня так навечно шпырнуть. Но долой-долой шапки! – при любой власти хохол всегда есть добрый служака.

Самого себя на кушетку шпырни-толкани из табачного детства.

И побежал, отругиваясь и огрызаясь, как кобелек: из детства! Запищал зайцем, за которым сам же летел гончаком. Заячий писк: пи-и… здесь вам! Будто знал, что придет почти что свой из ставропольских – непременно всем и всему приключится вселенская зрада. Подал, понимаешь, антихрист Горбачу руку, перчатку черную сдернул демократично и толерантно, а на руке когти.

И когти рвать, пупы царапать!

И само собой следом под хрущевскую кукурузу, чтоб зеленей и ясней, чтоб выше. И теперь в разных обличьях несусь кругами по богучарским землям: меня на рассвете раскулачивать явятся – из обреза через окно вдарю. А когда на узком мостке-переходе начнут догонять, отстреливаюсь, пока патроны не кончатся. Кину ствол в воду: «Берите меня, нет ничего!». Бросятся… наган выхвачу, чтоб еще одному в плечо. Гранату под ноги! А сам в пещеры придонские, там колодезь внутри и церква, есть тайный вылаз на вершок взлобка, чтоб в свободную степь – где-то затеряться потом на донбасских шахтах.

И те, что вокруг майдана, тоже живут страхом?

Сейчас за нами придут.

И в квартирах в Харькове и Одессе боятся, зайдут сейчас четверо в масках с оружием. Направят стволы на всех – нечем жить. Или почти все давним страхом живут, себе не признаваясь.

Несусь сейчас, из стороны в сторону бросаясь, чтоб не попали прицельно.

Можно жить только там, где умер?

Но не Гоголь же по дороге в Париж или в Рим! Он до самой Швейцарии добежал. Успел попытать, правда: зачем да куда? Бальзам «Русская тройка» настоян на сорока четырех пользительнейших травах – не дает ответа. Жил в Петербурге, поэму про омертвевающие души начал писать в Париже, потом из галльского холода перебрался в Рим. Гоголю памятничек выставлен на берегу Женевского озера: «1836 р. у мicтi Вевей жив и працював усесвiтно вiдомий письменник Микола Гоголь (1809–1852), народженый на Полтавщинi». И совсем недалеко: «Молодица без вредных звычек шукает работу сиделкой или няней. Все может!» – прилеплена бумажка на щите около украинской церкви в Париже.

(Как раз тут недалеко стреляли в Петлюру).

Ровно летит по дороге вкруговую заведенная напуганным пастушком машина – ни гнутых ручек заводных давно нет, ни самого пастушка, чтоб смог ручку из храповика выдернуть. «Да и не Гоголь… так себе, гоголек!» – припомню из записной книжки знакомого письменника.

Но ворон поперек трассы по-свойски признал. Я сам видел, как старый малого вороненка в четверток пречистый макнул на заре в серебряно-синюю Толучай. И пока взгляд скошу в зеркало, чтоб кивнуть ворону, ты над началом посмейся пока.

Москаль-зубоскаль!

Написал про Россию как подсознание Запада, а про Украину, что целостность вроде бы есть, а хребта структурного нет. Вот и страшно свой страх потерять, этого страшатся больше всего: чем тогда жить? И главное, чтоб никогда не посмеялся ты над концом. Ведь о чем любой конец: как сделать так, чтоб не было войны.

И слова русские, а шлях по-украински наш. Втягиваешь в слова, я почти всё уже знал до них. Москва губернским Воронежом и Богучаром уездным меня раскулачила – в меня мной самим из моего обреза стреляла, церкву мной обезглавила.

А тебя будто не видно нигде, кто ты такой, невидимый импелай?

Задрав голову, стою в Прогорелом, куда царь Петр доплывал. В церкви порушенной круг посередине из голубиного помета… меня в одичавшую стаю сизарей, чтоб испражнялся по кругу?

На твоем языке придумаю сам про себя. И не слезу с женки, во-первых строках моего письма: кроме объятья влажного какая еще хохлу радость?

Почти ничего, кроме люботы и водки.

Бывавший в этих местах мелиоратор Андрей Платонов любил потом говорить, что есть свободная, не приручаемая никем вещь. И пошел-пошел я такой свободною вещью – несусь вдоль сосен, сам себя на кушетку дороги выстелил, желто-зеленая цистерна с плохо закрашенной надписью «Юкос» передо мной, вдоль зеленой стены нового магазина «Дианка пелять» мелом написано, наверное, про собачку. Да скоро дождь смоет: мелок… крейда, сколок с белой горы, где монах вырыл для своего спасенья пещеру, – досталась спасавшемуся дезертиру. Мел по-немецки – die Kreide. Индоевропейские корни и местные кости вода вымоет, вниз снесет, хрустнут святого косточки или ребро неизвестного дезека, белые или красные – серые, некуда деться.

Откуда-то и куда-то стремились сбежать, но всегда вернуться. Даже трехнедельное пребыванье в пионерском лагере кончилось тоской дезертирского завшивленного существования – так напала вошка-тоска. И не от чужих сбежать – немцы, мадьяры и итальянцы были на берегах Дона, а от себя.

А теперь, когда война рядом, бегут, чтоб просто спастись.

Сюда пришли из Черкасс, поначалу с нами пришло все сорванное со своих мест, стронутое, тронувшееся умом и местом. Куда, братцы, по степу примандровали? И как древние человеки… почти антропоиды, бормочу русским хохлом, изучавшим в университете антропологию, склоню голову на колени к заботным рукам. Давнее слово – помулять, будто бы плоть сама себя приласкивает, зарастает родничок на темечке у младенца: на земле и на голове изначально одни роднички да кринички. Первобытно-природная ласка, у нас больше ничего нет. Груминг! – учебник по антропологии подсказал слово природного теплого существования. Наклоню голову над цинковым, из Москвы привезенным корытом – от вошек посыплют дустом голову, потом подустить корову и огород, вонючий глагол только в хрущевскую оттепель задохнется сам собой вместе с отменой яда. Злой дуст доднесь разъедает нутро детенышам кашалотов.

Как по украински кит? – на Украине киты не водятся.

А какое сегодня кино, уже известно – подводные лодки в степях Украины.

А какое завтра?

В ериках Верхнего Дона, в еще не распаханных землях Красноселовской слободы, в окопах Химченкова хутора, со взлобков меловых гор сверху вниз и снизу из сырых ущельиц выползал на брюхе местный природный страх.

А жучка всегда к сильному.

Телесным ущемленным потоком расползаются от майдана.

И от нынешних страхов спасаюсь прежним, чтобы приручить. Прошлое не так страшно уже – вот рога волов покачиваются из-за бугра, соломенный самодельный бриль на черной голове погоныча – свитка свернутая надета на рог, скрипит колесо, чека сейчас выпадет, качнувшаяся вбок арба вырвет сидевшего на передке переселенца из объятий кратчайшего сна.

Из прерванного чужого давнего-давнего мгновенно схватит меня.

3. Амазонки и Нюрочка

Лопнет шина на скорости в сто сорок верст в час – мгновенно кинет на встречку. Кто-то из хмары небесной согласно кивает сверху: никогда, никогда, знай теперь, никогда!

Никогда, ангелу лучше знать.

И молодую из песни с невыветрившимся запахом дуста никогда до самого дома ласково никто не доведет. Хоть и мужа нет, хоть и некому ее бить.

Во всех временах одинакова Нюрочка – сейчас под подтеканье мелкого дождичка навстречу, шпагат вместо резинки в трусах затянут, чтоб кто не сдернул на смех. И желанно любовно ждет… на перине за всю девичью пору почти ни разу, то на траве, то в яслях на соломе, смешанной с сеном, пахнет сухой цветочек, то стоя, выгнуто напряженно, руки уже затылок мой голый гладят. Достаются одни стриженые, кто с войны, кто на войну, случайный родной, случайный… родной, некому больше приласкать Нюрочку. Только на скорую ногу! А ручку невиданно бы к губам, сейчас подношу, она недоверчиво не дает поцеловать в запястьице – там у людей нежно у всех. И вчера некому, а завтра только сегодня. И вчера сегодня, и сегодня завтра, непрерывный день-ночь, повторяю вслед блаженному из пещеры, что существует на свете всего один-единственный настоящий день. Шпагат врезался в почти неразличимую талию, сейчас брызнет горячим… хлопчик перегорел, влажное и горячее потечет по ляжкам.

Сама себе оплодотворение.

Нюрочка… Нюра!

Хоть бы не на молчок.

И откуда имена у одной разные? Анна, Ганна, Ганнуся! Нюся, Нюра… Нюрка-Нюрка, дурной рад цуцурка! Трясется в люботе красноокий крольчак… крольчонок еще. А если первая у него, до самой смерти запомнит? Первая Нюрочка. Может, вернется? – шепчет, пока перетекает влажным горячим.

Ночь апрельская возле воды с плывущими кригами.

Горячее частое дыхание в ухо, хоть бы словцо! Уж отстранился: закурить, Нюрка? Сопит крольчок-бычок. Пора к лодке, случайно кинокартина про партизан свела, молодняк войне будто бы подучивается – почти никто рождения двадцать второго года не вернется домой.

Нюрочке-Анне хоть в короткое удовольствие. Самое красивое женское имя?

Анна.

А ты такой?

Неприличное для хохлов слово – «ляжка» во влажном потеке семени – Наполеона жирные ляжки из школьного урока, – окропил спешащим горячим. И пока мирно в войну любятся двое, еще хоть миг поживу.

Уже изнасиловал пьяный укроп малолетку или еще не успел? И никакой шпагат бы не спас.

А страсть проникновенья в чужое тело будто бы избавляет от тошноты существования. Толчки злые, почти животные, чужое тело, разверзнутое в слезах, минутой назад в него можно было ненавистно проникать. Даже совсем без того, чтобы терять в нем себя. Такое тело даже не парник, где пробивалась рассада. Даже не собачья случка – там природная страсть, зад к заду кружатся посреди человечьей войны на виду у всех. После насилия тело стало картинкою для почти ненавистного смотрения, для равнодушия, потом для какого-то странного будто бы прихождения к себе: вдруг стало ясным на миг, что скоро на самого насильника будут глядеть, как на брошенное тело, текущее кровью не по природным кругам, а на сухую пыль. Уже глядят, и не отринуть этот равнодушный ангельский карающий взгляд. И сам насильник приобретал будто бы равнодушие ангела-карателя при человеческой жизни.

Но ангел-каратель посылаем был справедливо.

Нигде на войне не было такой агрессивности, что сейчас приползла на Донбасс. Ангел карал за прегрешения, а насильник готов поверить, что так надо. Только так будто бы можно было сохранить себя – больше не рассеиваться ни в ком, не растворяться, приобретая себе в довольствие все живое. И тут не было больше уже ничего, что можно желать и жалеть. Наконец достигал всего, что хотел.

Такая война убивает всех.

Только Нюрочка неполюбленная признает меня всегда.

И шпагат девственный вместо резинки, чтоб не так просто. Пусть жадоба, грубый да неумелый! А ласковым не бываю, через слово мат-перемат, в отупении скотину бью, цепь перекинул через развилку на стволе груши в своем саду… отхрипел пес Дозор. От меня соседи отворачиваются, потом забывают.

Я сейчас на войну.

Может, потому, что всегда людей бью? Я какой-то вечный человек-бой, есть такие, что всегда хотят воевать. Михайле Михайловичу так сказал в Австрии аналитик-земляк, а тому объяснял сам Фрейд: есть такие существа прямоходящие – Homo erectus, они будто бы не совсем от тех существ произошли, как все люди.

Ходит прямо Homo erectus, а живет окривело. И как только где война – сразу в первых рядах. И другие рядом с ним дуреют. Терпинкод или фенадол? Да что попалось, тогда боли совсем не чувствует. Агрессивность ревмя ревет, приказам сопротивляться не может, легко таким манипулировать. Амфетамин каптагон напрочь убил жалость, а выносливость – как у бешеного волчары. И боксер Квичко под видом спортивных препаратов мешками возил на майдан психические стимуляторы американской армии. И дикая уверенность сразу, не надо отдыхать и спать, наступает предельный психический интенсив. Активно бодрствовать можно до четырех суток. «Ведь это же как долго может танцевать человек…» – удивлялся старый Явтух, когда увидал, как философ Хома Брут вытанцевывал после второй ночи сражения с нечистой силой. А эректус-правосек сам почти нечистая сила. Потому галлюцинации и бред – крайняя сила агрессии почти у каждого, кто оружием на Донбасс. Сам Бондаренко, что чуть не стал мэром Киева, признался, что в захваченной мэрии был цех по изготовлению наркотиков. Препараты массово раздавались в Одессе, когда стали сжигать людей.

Вот эректус неустойчиво вздыбился.

Даст забытье наркотик изнасилования, что было, что делали – провалилось в подсознательный погреб. Даже австрийскому доктору оттуда не вызволить. А если водки или чемергеса-самогона добавить, так никакой заботы, память теряется, сознание – космами сновидений. Жертва изнасилованная не может вспомнить, что было. Да ведь жестокость объяснить невозможно, как невозможно объяснить шизофрению. Расщепление сознания, все время в какой-то дикой непроясненной войне.

Схизис.

Я церковь сломал почти во всех богучарских местах. А в Старомеловатской казачьей слободе сейчас в храме грубая крупорушка – даже в святом алтаре не могут намолоть тонкой муки-вальцовки. Я активистом полез крест сшибать в Ширяевской слободе – сверзился сверху, будто крест стряхнул меня. И теперь храм топорщит к тверди ржавую звездицу – как раз мимо проехал. Но сейчас в мире с самим собой. И если бы не стреляли рядом, не тронулся бы навстречу войне по трассе «Дон».

И кто вслед посмотрит, кто дождется? Анна милая вознеслась куда-то в женскую глубину – о храме тела говорит в мировой сети всем подряд.

А как раз тут амазонки недалеко. Сарматов грек называл женоуправляемыми, а я женоспасаемый. Нюра-Анюнечка, дай руку положить на твой теплый живот; как только что страшное – сразу спасаться к Анне.

Но кто оттолкнул мою ладонь, не приняв прикосновенье?

Они теперь уже совсем недалеко.

Кричат на всех площадях. Дайте танки! Американскую летальную зброю!

А ты послушай, признаюсь, пока хмеля нет. Не надо бы мне сразу себя демаскировать – сперва бы с тонким намеком: кто тут хочет хохла перехитрить? Но некуда деться, негде скрыться – каждый из всех черкасских переселенцев со мной несется сейчас в сторону Богучара, потом проселками на Славянск. Устремились браты-козаки в сторону от трассы «Дон» – к молодику-месяцу на войну поспеть.

Как раз с правой руки за курганами степь амазонская.

Сверну с трассы – дедок-козачок дохнет сбоку запахом страшного самосада, хоть душисто добавлен донник-буркун. И все другие давние запахи с ним, сыромятицей-кожей пахнет, конями усталыми, от левого рукава несет дымным порохом. Руку жилистую вытянул перед собой.

– Во-он… девки-мазонки! Думаешь, перевелись? Чертовки!

– Все по образу, да не все подобия. Еректусы есть, дед!

– Зря не майданствуй! Бог… для всех.

И сразу от степной гари потянет свежим смрадом, от пруда на Лысой горе пар полдневный, в мареве ясно вижу – летят по гребню ерика ярые амазонские девы.

Табуном бешеным бабьим налетят сейчас на одомашненных обывателей – только пыль через минуту останется, смрад пожара и капли схваченной пылью крови. Страна амазонок всегда на своем месте, поселенья навечно в донских пределах.

«Почему война?» – спросил аналитик. Да потому, что таковы люди.

На страницу:
2 из 6