bannerbannerbanner
Сторона Германтов
Сторона Германтов

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 14

Хотя дворецкий Германтов держался надменно, Франсуаза в первые же дни сообщила мне, что Германты живут в своем особняке не потому, что владеют им с незапамятных времен, а на правах жильцов, снявших его сравнительно недавно; сад, куда выходили их окна с той стороны, которой я не видел, был невелик и похож на все соседние сады; и наконец, я узнал, что в этом саду нет ни исторической виселицы, ни обнесенной крепостными стенами мельницы, ни рыбного садка, ни голубятни с колоннами, ни общинной пекарни, ни величественного амбара, ни скромного укрепленного замка, ни мостов, обычных, или подъемных, или даже перекидных, а также нет дорожных пошлин, шпилей, настенных хартий и придорожных распятий. Но я помнил, что раньше, когда Бальбекская бухта утратила свою тайну и превратилась для меня просто в один из участков соленой воды, ничем не лучше любого другого, обтекающего сушу, Эльстир мигом вернул ей неповторимость, как только объяснил мне, что это опаловый залив Уистлера[16] из его гармонии в голубом и серебряном; так и теперь: под ударами Франсуазы рухнули одно за другим все величественные строения, порожденные именем Германт, но тут какой-то старый друг отца сказал в разговоре о герцогине: «В Сен-Жерменском предместье у нее совершенно исключительное положение, ее дом – самый блестящий в Сен-Жерменском предместье». Вероятно, самый блестящий салон, самый блестящий дом – все это было ничтожно по сравнению с теми постройками, которые одну за другой возводило мое воображение. Но и в этих новых понятиях было в конце концов нечто, пускай неприметное, никак не связанное с материалом, из которого они были сделаны, а все же таинственным образом отличавшее их от всего остального.

Мне было необходимо каким-то образом исхитриться и отыскать тайну герцогини Германтской в ее «салоне», в ее друзьях – тем более что, глядя, как она утром выходит на прогулку или днем садится в карету, я ничего такого в ней не находил. Конечно, уже когда я впервые видел ее в комбрейской церкви, меня как громом поразила постигшая ее метаморфоза: цвет ее щек нисколько не отражал ни цвета имени Германт, ни вечеров на берегу Вивонны, ничем их не напоминал – она была словно божество, превращенное в лебедя, или нимфа, превращенная в иву, и вот уже, покорствуя законам природы, лебедь скользит по воде, а ива гнется на ветру, развеивая в прах мои мечты. Отблески рассеивались, но стоило мне потерять ее из виду, как они возникали вновь, как розовые и зеленые отблески заката позади разбившего их весла, и, повинуясь моей одинокой мысли, имя мгновенно подчиняло себе память о лице. Но теперь я часто видел ее в окне, во дворе, на улице, и если мне не удавалось осенить ее именем Германт, осознать, что она – герцогиня Германтская, я винил в этом свой ум, неспособный додумать до конца мысль, которой я от него требовал; но и она, наша соседка, впадала, кажется, в тот же грех; и хуже того, это ее как будто совсем не смущало, ей не было совестно, она даже не догадывалась о своем заблуждении. Например, она, герцогиня Германтская, заботилась о том, чтобы платья ее не отставали от моды, словно воображала себя обыкновенной женщиной, такой как все, и стремилась к той элегантности, в которой любая другая могла с ней сравниться и даже, возможно, ее перещеголять; я видел, как на улице она с восторгом смотрит на какую-то нарядную актрису, а по утрам, когда она собиралась на прогулку, можно было подумать, что ее страшит суд прохожих, чья вульгарность на самом деле только сильнее бросалась в глаза, пока мимо них как ни в чем не бывало скользила ее недосягаемая жизнь: я наблюдал, как она серьезно, без тени легкомыслия, без малейшей иронии, страстно, самолюбиво, недобро, словно королева, согласившаяся изображать субретку в комедии, которую ставят во дворце, разыгрывает перед зеркалом столь недостойную ее роль элегантной дамы: в мифологическом забвении своего изначального величия она проверяла, хорошо ли натянута вуалетка, разглаживала рукава, поправляла манто, точь-в-точь божественный лебедь, когда он встряхивается по-птичьи и, не поведя глазами, словно нарисованными по обе стороны клюва, вдруг набрасывается не глядя на пуговку или зонтик, забывая о своей божественной природе. Я был как путешественник, который, испытав разочарование при первом взгляде на город, говорит себе, что, возможно, проникнется его прелестью, если осмотрит музеи, познакомится с местными жителями, поработает в библиотеках: я говорил себе, что, если бы меня принимали у герцогини Германтской, если бы я вошел в число ее друзей, проник в ее жизнь, я бы понял, что кроется в ее имени под сверкающей, оранжевой оболочкой, что там таится на самом деле, объективно, видимое другим людям, ведь не зря же друг моего отца говорил, что круг Германтов даже в Сен-Жерменском предместье находится на особом положении.

Я подозревал, что там ведут жизнь, далекую от опыта, происходящую из совсем другого источника; она представлялась мне настолько особенной, что на вечерах у герцогини, по моим представлениям, просто не могли бывать реальные люди, те, с которыми я когда-то водил знакомство. Ведь не могла же природа этих людей вдруг полностью перемениться, а значит, они говорили бы у Германтов примерно то же, что и я от них слышал; но в таком случае их собеседникам пришлось бы снизойти до того, чтобы отвечать им на том же человеческом языке, и на вечере в самом блестящем салоне Сен-Жерменского предместья в какие-то мгновенья происходило бы то же самое, что я уже переживал, – а это было невозможно. Надо признать, что с некоторыми трудностями мой ум не в силах был справиться, и присутствие Тела Христова в гостии представлялось мне не более таинственным, чем этот самый блестящий салон предместья, раскинувшегося на правом берегу, даром что по утрам из моей спальни слышно было, как там выбивают диваны и кресла. Но хотя демаркационная линия, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, была чисто условной, от этого она казалась мне еще реальнее; я чувствовал, что даже коврик перед входом Германтов, о котором моя мама однажды, заметив его, когда дверь была открыта, посмела сказать, что он совсем истрепался, располагался уже в Сен-Жерменском предместье, по ту сторону таинственного экватора. Да и, в сущности, когда я время от времени замечал из окна нашей кухни их столовую и сумрачную галерею, где мебель была обита красным плюшем, все эти стулья, и кресла, и диваны просто не могло не осенять таинственное очарование Сен-Жерменского предместья, они были неотъемлемы от него, географически в нем расположены, – ведь если вас допускали в эту столовую, значит, вы оказывались в Сен-Жерменском предместье, дышали его атмосферой, потому что все те, кто перед трапезой располагался рядом с герцогиней Германтской на кожаном канапе в галерее, обитали в Сен-Жерменском предместье. Вероятно, не только в предместье, но и на других приемах, среди вульгарного сборища франтов, время от времени царил по вечерам один из этих людей, которые, в сущности, не люди, а имена, так что, когда пытаешься их себе представить, перед глазами встает то рыцарский турнир, то королевский лес. Но здесь, в самом блестящем салоне Сен-Жерменского предместья, в сумрачной галерее, бывали только они. Это были колонны из драгоценного матерьяла, колонны, которыми держался храм. Даже когда собиралась только семья, герцогиня Германтская могла выбирать гостей только из их числа, и на обедах на двенадцать персон за накрытым столом они были словно золотые статуи апостолов из Сент-Шапель, столпы и символы святости вокруг алтаря. Когда герцогиня Германтская распоряжалась после обеда подавать ликеры и оранжад в уголке сада за высокой каменной оградой, позади особняка, я никак не мог отделаться от мысли, что если посидишь с девяти до одиннадцати вечера на железных стульях, наделенных такой же магической силой, что и кожаное канапе, то тебя неизбежно овевает ветерок Сен-Жерменского предместья, иначе просто быть не может, все равно как если приляжешь отдохнуть днем в оазисе Фигиг[17], значит, ты в Африке и нигде больше. Выделить среди прочих какие-то предметы, каких-то людей и создать атмосферу могут только воображение или вера. Увы, как видно, никогда в жизни не ступить моей ноге туда, где таятся живописные уголки, утесы и обрывы, местные достопримечательности и сокровища искусства Сен-Жерменского предместья. Оставалось только трепетать, проплывая мимо в открытом море и замечая, будто купол дальнего минарета, или верхушку пальмы, или контуры мануфактуры, или подступы к экзотическому лесу (без малейшей надежды когда-нибудь к ним пристать), потрепанный коврик заветного берега.

Но если особняк Германтов начинался для меня с входной двери, то относившаяся к нему территория простиралась, по мнению герцога, намного дальше: всех жильцов он, по-видимому, представлял себе фермерами, мужланами, стяжателями национального имущества, с которыми нечего считаться, и их мнение было ему безразлично: утром он брился у окна в ночной рубашке, а во двор спускался, смотря по погоде, в одной сорочке, в пижаме, в ворсистом шотландском пиджаке неописуемого цвета, в каком-нибудь коротком светлом пальтишке, из-под которого торчал пиджак, и смотрел, как конюх гоняет перед ним рысью недавно купленную лошадь. Эти лошади не раз ломали витрину у Жюпьена, и тот, к негодованию герцога, обращался к нему за возмещением убытков. «Зная, сколько добра творит герцогиня во всем доме и в приходе, – говорил герцог, – какая низость со стороны этого проходимца требовать у нас чего бы то ни было». Но Жюпьен держался стойко и, казалось, знать не знал, какое такое «добро» творит герцогиня. А между тем она делала много хорошего, но ведь нельзя благодетельствовать всем подряд, поэтому память о том, как осчастливишь кого-то одного, служит предлогом, чтобы обойти кого-то другого, отчего этому другому будет еще обиднее. Впрочем, не только в смысле благотворительности, а и в других отношениях наш квартал (и вся округа, простиравшаяся в разные стороны на дальние расстояния) представлялся герцогу продолжением его двора, длинной беговой дорожкой для его лошадей. Поглядев, как новая лошадь скачет сама по себе, он велел запрягать и прогонять ее по всем соседним улицам, а конюх бежал рядом с каретой, держа в руках вожжи и заставляя ее носиться взад и вперед мимо герцога, который высился на тротуаре, огромный, в светлых своих одеяниях, – во рту сигара, голова задрана вверх, любопытный монокль следит за животным – а потом наконец вскакивал в экипаж и, правя лошадью сам, чтобы ее испытать, отправлялся на Елисейские Поля на свидание с любовницей. Во дворе герцог Германтский здоровался с двумя супружескими парами, принадлежавшими отчасти к его миру; с одной из этих пар он был в родстве; они, подобно семьям рабочих, никогда не сидели дома и не нянчили детей, потому что жена по утрам отправлялась в «Скола канторум»[18] изучать контрапункт и фугу, а муж к себе в ателье, заниматься резьбой по дереву и тиснением по коже; другой парой были барон и баронесса де Норпуа, всегда одетые в черное, отчего жена была похожа на женщину, выдающую стулья напрокат в парке, а муж на гробовщика; эти по нескольку раз в день ходили в церковь. Они доводились племянниками нашему знакомому бывшему посланнику; отец даже встретил его как-то раз на лестнице, но не понял, откуда он вышел: отец полагал, что такой уважаемый человек, связанный узами дружбы с выдающимися умами Европы и, вероятно, вполне равнодушный к суетным аристократическим притязаниям, никак не мог поддерживать отношения с этими никому не известными и ограниченными высокородными святошами. В доме они жили недавно; как-то раз Жюпьен во дворе подошел что-то сказать барону, который как раз раскланивался с герцогом Германтским, и по незнанию назвал его «господином Норпуа».

– Ах, господин Норпуа, нет, это воистину перл! Погодите, скоро этот субъект станет именовать вас «гражданином Норпуа»! – воскликнул, обернувшись к барону, герцог Германтский. Наконец-то он получил возможность выплеснуть раздражение на Жюпьена, обращавшегося к нему «господин», а не «ваша светлость».

Однажды герцогу Германтскому понадобилось узнать у моего отца что-то связанное с его профессией, и он с изысканной учтивостью заглянул к нам собственной персоной. В дальнейшем он часто обращался к отцу по-соседски с просьбами, и бывало, чуть герцог увидит, как отец спускается по лестнице, обдумывая какую-нибудь работу и мечтая избежать любой встречи, он тут же бросает своих конюхов, останавливает отца во дворе, расправляет ему воротник пальто с обходительностью, унаследованной от королевских прислужников былых времен, берет его за руку, и, удерживая ее в своей и даже поглаживая, как бы доказывая с придворным бесстыдством, что прикосновение к его драгоценной коже отцу не возбраняется, вцепляется в отца, сильно раздосадованного и мечтающего, как бы ускользнуть, и провожает его за самые ворота. Однажды, когда они с женой выходили из экипажа, он любезнейшим образом с нами раскланялся; вероятно, он сказал ей, как меня зовут, но разве можно было надеяться, что она запомнит меня по имени или в лицо? Да и что за убогая участь, когда тебя отрекомендовали всего-навсего одним из жильцов! Куда пристойней было бы повстречаться с герцогиней у госпожи де Вильпаризи, которая как раз передала мне через бабушку приглашение и даже, зная, что я намерен заниматься литературой, добавила, что у нее я познакомлюсь с писателями. Но отец считал, что я слишком молод для светских визитов, а кроме того, постоянно беспокоился о моем здоровье и совсем не хотел, чтобы у меня появлялись новые поводы для уходов из дому.

Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто беседовал с Франсуазой, и я слышал, как он перечисляет кое-какие салоны, где бывала герцогиня, но не представлял их себе: ведь они принадлежали той части ее жизни, которая виделась мне в ореоле ее имени, – разве в моих силах было их вообразить?

– Сегодня вечером у принцессы Пармской большой вечер с театром теней, – говорил лакей, – но мы туда не едем, потому что в пять часов у госпожи герцогини поезд в Шантийи: она едет на два дня в гости к герцогу Омальскому и берет с собой горничную и камердинера. А я остаюсь. Принцесса Пармская будет недовольна, она уже прислала госпоже герцогине писем пять, не меньше.

– А в замок Германт вы в этом году уже не поедете?

– Впервые не поедем: у господина герцога ревматизм и доктор запретил туда переезжать, пока не установят калорифер, а раньше мы там жили каждый год до самого января. Если калорифер не будет готов, может быть, госпожа герцогиня поедет на несколько дней в Канны погостить у герцогини де Гиз, но это еще не точно.

– А в театр вы ездите?

– Иногда ездим в оперу, по дням, на которые у принцессы Пармской абонемент, это раз в неделю бывает; говорят, там очень роскошно, там тебе и пьесы, и опера, все что хочешь. Госпожа герцогиня не захотела брать абонемент, но мы все равно туда ездим, то в ложу к одной подруге, то к другой, а то еще в бенуар принцессы Германтской, жены кузена господина герцога. Она сестра герцога Баварского.

– А вы, значит, карабкаетесь к себе наверх, – говорил выездной лакей, который, даром что отождествлял себя с Германтами, о всех вообще хозяевах рассуждал с большим тактом, а потому обращался к Франсуазе с таким же уважением, как если бы она служила у какой-нибудь там герцогини. – Крепкое у вас здоровье, сударыня.

– Ох, кабы не проклятые ноги! По ровной дорожке еще туда-сюда (по ровной дорожке означало во дворе или на улице, где Франсуаза с удовольствием прогуливалась, короче, по ровной поверхности), но вот по этим чертовым лестницам! До свидания, сударь. Вечером увидимся.

Особенно ей нравилось болтать с выездным лакеем с тех пор, как он объяснил ей, что сыновья герцога часто носят титул принцев, который остается за ними до смерти их отца. Вероятно, культ знати так живуч во французском народе, потому что, смешиваясь с духом мятежа и накладываясь на него, он уходит корнями прямо во французскую почву. Вот и Франсуазе вы могли сколько угодно толковать о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе – она и внимания не обращала и не замедляла движений, которыми очищала от золы камин или накрывала на стол, но стоило ей услышать подробности из жизни знати, например что младший сын герцога Германтского именуется по обычаю принцем Олеронским, и она ахала: «Как красиво», застывая в восхищении, словно перед витражом.

А от камердинера принца Агриджентского, с которым она познакомилась, поскольку он часто приносил герцогине письма, Франсуаза узнала, что в обществе ходят упорные слухи о браке маркиза де Сен-Лу с мадмуазель д’Амбрезак и это уже почти дело решенное.

Жизнь герцогини Германтской перетекала то в виллу, то в бенуар, и они казались мне такими же волшебными местами, как ее апартаменты. Курорты, куда ездила герцогиня, ежедневные праздники, связанные с ее особняком колеями, остававшимися от колес ее экипажа, отличались от всех прочих именами де Гизов, Парма, Германтов-Баварских. Эти имена говорили мне, что жизнь герцогини состоит из сменяющих друг друга курортов и праздников, но ничего не объясняли о ней самой. Каждый курорт, каждый праздник толковал ее жизнь по-своему, но тайны не рассеивал, а только видоизменял ее, и жизнь герцогини просто переносилась с места на место, защищенная переборками, заключенная в сосуд, покуда вокруг бушевали волны всеобщего существованья. Герцогиня могла обедать на Средиземном море в дни карнавала – но не где-нибудь, а на вилле госпожи де Гиз, и там она, царица парижского света в белом пикейном платье, казалась среди множества принцесс такой же гостьей, как все, а потому волновала меня еще сильнее, еще виднее было, что это именно она, и всякий раз она выглядела по-новому, словно прима-балерина, когда она, повинуясь прихотливой хореографии, по очереди меняется местами с сестрами-балеринами; она могла смотреть театр теней, но не где-нибудь, а на вечере у принцессы Пармской, слушать трагедию или оперу, но в бенуаре принцессы Германтской.

В телесном облике человека заключено для нас все, что может с ним произойти в жизни, живет память о тех, с кем он знаком, или недавно расстался, или скоро увидится; поэтому, когда, узнав от Франсуазы, что герцогиня Германтская пойдет пешком обедать к принцессе Пармской, я видел, как ближе к полудню она спускается из своей квартиры в светлом атласном платье, над которым ее лицо разрумянилось тем же алым оттенком, что закат солнца, – передо мной возникали все радости Сен-Жерменского предместья, сгустившиеся в ее фигурке, словно в раковине, между двумя льдистыми створками розового перламутра.

У отца был в министерстве друг, некий А. Ж. Моро; чтобы отличаться от других Моро, он, подписываясь, всегда ставил перед фамилией эти свои инициалы, так что его для краткости называли А. Ж. Уж не знаю каким образом этот самый А. Ж. обзавелся билетом на гала-представление в Опере и послал его моему отцу; в этом спектакле должна была играть сцену из «Федры» Берма, которую я не видел с того моего первого разочарования, и бабушка упросила отца, чтобы он уступил билет мне. Правду сказать, я не слишком-то стремился послушать Берма, хотя за несколько лет до того мысль о ней так меня возбуждала. И я не без меланхолии заметил в себе это равнодушие к тому, что раньше было мне нужнее здоровья, нужнее покоя. Не то чтобы остыла во мне жажда рассмотреть поближе драгоценные частички реальности, смутно угаданные моим воображением. Но оно уже не связывало эти частички с декламацией великой актрисы; с тех пор, как я побывал у Эльстира, та внутренняя вера, с которой я относился к ее игре, к трагическому искусству Берма, устремилась к шпалерам, к современным картинам; я уже не преклонялся с тою же неизменной верой, с тою же постоянной страстью перед великой актрисой, ее манерой произносить слова роли, ее позами, и их «двойники» в моем сердце мало-помалу погибли, как погибали «двойники» покойников в Древнем Египте, которые требовалось непрестанно питать, чтобы из них не утекла жизнь[19]. Само ее искусство поблекло и захирело. В его недрах больше не обитала душа.

Когда с билетом, подаренным отцу, я поднимался по большой лестнице Оперы, я заметил человека, которого принял поначалу за г-на де Шарлюса, обладавшего похожей осанкой; он обернулся, спрашивая о чем-то у театрального служителя, и я понял, что ошибся, хотя ясно было, что незнакомец принадлежит к тому же общественному классу, что и г-н де Шарлюс, судя не только по тому, как он одет, но и по манере говорить с контролером и капельдинершами, из-за которых ему пришлось задержаться. Дело в том, что в ту эпоху несмотря на индивидуальные черты людей сохранялась заметная разница между богатым щеголем из высшей аристократии и любым богатым щеголем из мира финансов или крупной промышленности. Эти последние утверждали свой светский лоск тем, что говорили с нижестоящими резко и высокомерно, а знатный вельможа – кротко, с улыбкой, с преувеличенным смирением и терпением, притворяясь, что он обыкновенный зритель, словно считал это привилегией своего отменного воспитания. Возможно, видя его благодушную улыбку, призванную скрыть непреодолимую границу особого мирка, заключенного у него внутри, какой-нибудь сынок богатого банкира, входивший в этот миг в театр, принял бы этого важного вельможу за ничтожного человечка, если бы не разительное сходство с недавно опубликованным всеми иллюстрированными газетами портретом, изображавшим принца Саксонского, племянника авcтрийского императора, находившегося в этот момент в Париже. Я знал, что он в большой дружбе с Германтами. Подойдя ближе, я услыхал, как предполагаемый принц Саксонский, улыбаясь, говорит: «Номера ложи я не знаю, ее кузина сказала, что мне достаточно спросить, где ее ложа».

Вероятно, это и был принц Саксонский; вероятно, перед его мысленным взором, пока он произносил слова «ее кузина сказала, что мне достаточно спросить, где ее ложа», витала герцогиня Германтская (чья невообразимая жизнь могла, стало быть, приоткрыться мне на миг, когда я увижу ее в бенуаре кузины), и его особенный, дружелюбный взгляд и эти простые слова куда больше абстрактных мечтаний ласкали мне сердце, попеременно касаясь его то лучами возможного счастья, то лучами неверного очарования. Во всяком случае, произнося эту фразу, он из рядового вечера моей обыденной жизни пролагал мне возможный путь в новый мир; упомянув слово «бенуар», ему указали коридор, сырой и исчерченный трещинками; казалось, он вел в морские гроты, в мифологическое царство наяд. Передо мной был просто господин во фраке, удалявшийся по коридору; но я, словно неумело наводя на него зеркальцем солнечный зайчик, безуспешно пытался совместить с ним мысль, что передо мной принц Саксонский и что он идет к герцогине Германтской. И хотя он был один, эта мысль, посторонняя, неосязаемая, огромная, передвигавшаяся скачками, как световое пятно, словно летела впереди и вела его, как богиня, невидимая для остальных людей, направляющая греческого воина.

Я отыскал свое место, пытаясь точно припомнить подзабытый стих из «Федры». Когда я его декламировал про себя, в нем выходило неправильное число стоп, но, поскольку я не пытался их сосчитать, мне казалось, что он своей расхлябанностью вообще не напоминает классический стих. Я бы не удивился, если бы выяснилось, что для того, чтобы эту чудовищную фразу превратить в двенадцатисложник, нужно вычеркнуть из нее шесть слогов или даже больше. Но вдруг стих вспомнился мне, непоправимые шероховатости бесчеловечного мира исчезли, как по волшебству; слоги мгновенно улеглись в размер александрийской строки, все излишнее отделилось легко и упруго, как воздушный пузырек, лопающийся на поверхности воды. И чудовищная несообразность, над которой я бился, оказалась на самом деле одной-единственной стопой.

Сколько-то мест в партере поступали в кассу, их раскупали снобы и любопытные, жаждавшие увидеть вблизи людей, которых они нигде больше не могли бы рассмотреть. И в самом деле, здесь приоткрывался на всеобщее обозрение краешек подлинной светской жизни этих людей, обычно скрытой от глаз: принцесса Пармская сама распределила между своими друзьями ложи, балконы и бенуары, и зала была словно салон, где каждый переходил с места на место, садился то здесь, то там, поближе к какой-нибудь знакомой даме.

Рядом со мной оказались вульгарные люди, которые не были знакомы с держателями абонементов, но хотели показать, что способны их узнать, и вслух называли их по имени. Они рассуждали о том, что обладатели абонементов приходят сюда, как к себе в салон, намекая, что они не обращают внимания на спектакль. Но на самом деле все было наоборот. Какой-нибудь высокоодаренный студент, купивший билет в партер, чтобы послушать Берма, думает только, как бы не запачкать перчатки, не побеспокоить никого, поладить со случайным соседом, улыбнуться в ответ на каждый скользнувший по нему взгляд, отвернуться с нелюбезным видом, случайно встретившись глазами с знакомым, которого заметил в зале, а потом, после тысячи сомнений, все-таки решиться подойти и с ним поздороваться – и в этот самый миг три удара гонга его настигают на полдороге и обращают в бегство, как евреев в Красном море, между бушующих волн зрителей и зрительниц, которым приходится вставать, меж тем как он наступает им на ноги и рвет подолы платьев. А светские люди, наоборот, расселись в своих ложах, в самой глубине, как в маленьких висящих в воздухе салонах, из которых убрали одну стену, или в кафе, отделанном в неаполитанском стиле, где сейчас закажут желе, не стесняясь ни зеркал в золотых рамах, ни красных сидений; они опирались равнодушной ладонью на золоченые колонны, поддерживающие этот храм театрального искусства; их не волновали преувеличенные почести, которые словно воздавали им две статуи, протягивающие по направлению к ложам пальмовые и лавровые ветви, – и казалось бы, только они одни и способны были бы, отрешась от забот, слушать пьесу, если бы им хватило на это ума.

На страницу:
3 из 14