bannerbannerbanner
Эксгибиционист. Германский роман
Эксгибиционист. Германский роман

Полная версия

Эксгибиционист. Германский роман

текст

0

0
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 16

Павел Пепперштейн

Эксгибиционист

германский роман

В издании публикуются фотографии и репродукции из личного архива автора. На обложке: «Новогодняя ель», «Колонна» из серии «From Mordor with Love» (2010)


Все права защищены

© Павел Пепперштейн, текст, изображения, 2020

© Музей современного искусства «Гараж», 2020

© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2020

* * *

Thanks & Warnings

Всё, что описано в этой книге, является следствием неконтролируемой деятельности сознания. Соответственно, все персонажи и события, которые вы встретите на этих страницах, вымышлены, а все совпадения с реальными персонажами и событиями либо случайны, либо представляют собой отзвуки литературной игры, чьи правила утеряны, а результаты неизвестны.

Автор выражает искреннюю благодарность Виктору Пивоварову, Ксюше Драныш, Лоренсу Стерну, Антону Белову, Георгу Витте, Элоизе Мэйфлауэр, Леониду Алексеевичу Болотникову, Даниле Стратовичу, Жан-Жаку Руссо, Насте Копелевич, Зигмунду Фрейду, Теодору фон Фредигеру, Елене Уолкер, Отто Грингольду, Кате Иноземцевой, Виктору Осипову, Бенуа Мандельброту, Евгению Мандельштаму, Дмитрию Зильберштейну, Дмитрию Менделееву, Коко Мендельсон-Бартольди, Владимиру Овчаренко, Наташе Тазбаш, Арише Аттик, Владе Трубачевой, Кате Ираги, Эрику Багдасаряну, Линде Флигель, Наташе Норд, Соне Пантормино, Яне Сидр, Виктору Заксу, Андрею Кондакову, Юле Анисовец, Борису Гройсу, Кате Каменевой, Роману Абрамовичу, Филиппу Бедросовичу Киркорову, Андрею Монастырскому, Энрике Берлингуэру и другим самоотверженным и любознательным людям, которые своим сердечным участием способствовали осуществлению данного непостижимого проекта.

Я также хочу изъявить отдельную благодарность абрикосам и устрицам, с которыми меня связывают многолетние особые отношения.

Петр ПетербургНикологорская пойма,снежный январь

Посвящается немецкому языку, которого я не знаю.

Духи Севера, нахмурив брови, наблюдают за нашими перемещениями.

Гуго фон Гофмансталь

Глава первая

Обрыв за гороховым полем

Загадочное блаженство, чью природу мне не удалось постичь, было связано с неким местом, о котором я долго полагал, что оно существует лишь в моих сновидениях: обрыв за гороховым полем. На самом краю этого обрыва деревянный мухомор и железные качели, но, кроме мухомора и качелей, никаких намеков на детскую площадку, а если смотреть с обрыва вниз – там расстилалась местность, которая казалась мне потусторонним миром: невзрачная, заросшая какой-то дикой и буйной зеленью, а у самого подножия обрыва можно было различить остов старого автомобиля без колес и стекол, совершенно ржавый и насквозь проросший травой.

Часто я видел это место в своих младенческих снах. Часто это место просто являлось в моем сознании – без приглашения, скромно и дерзко обнажая свою непостижимую и ничем не заполненную тайну. И каждый раз, находя в себе этот обрыв за гороховым полем, я испытывал пронзительное и непонятное наслаждение, нечто совершенно экстремальное – подобное, наверное, испытывает обожатель парашютной эйфории, вываливаясь из своего самолета.

Это переживание можно обозначить двумя встречными формулами: «тайна как наслаждение» и «наслаждение как тайна». Тайна сохраняется в тайне, и я долго никому не рассказывал об этом фантазме, хотя нередко рисовал заветный обрыв – сначала мраморными карандашами (о них речь впереди), затем тушью.

Но как-то раз все же рассказал родителям, и тут выяснилось, что это место существовало в реальности – там со мной гуляли в моем младенчестве.


Нечто подобное я затем испытал в Мавзолее Ленина, куда нас повели всем детским садом. Я не любил детский сад и не ожидал от этой экскурсии ничего приятного, но внезапно гробница и мумия меня очаровали и напомнили об обрыве за гороховым полем. Сказка о спящей царевне вспомнилась мне: румяная мумия загадочно и сладко цепенела в стеклянном гробу, видимо, в ожидании поцелуя и воскресения. Не столько смерть, сколько волшебный сон был здесь экспонатом. В храмовом пространстве мавзолея нельзя было остановиться, данная модель вечности предполагала лишь мимолетное соприкосновение с ней. Тут работала базовая структура фантазма – нечто центральное можно увидеть лишь боковым зрением: люди протекают мимо стеклянного гроба, как ручей, они должны здесь олицетворять текучесть и непоседливость самой жизни, контрастируя с неподвижностью того объекта, ради которого они явились сюда, контрастируя с неподвижностью часовых в изумрудных шинелях, чей цвет перекликался с оттенком сакраментальных сибирских лиственниц, составляющих вокруг мавзолея подобие друидской рощи.

Мне было по барабану, что Ленин якобы ненастоящий, – это же инсталляция! Здесь не о подлинности идет речь, а о схеме. О великолепной аскезе, в которой магическая схема содержит себя. Так я полюбил Ленина за его беспробудный сон, а вскорости схожей любовью полюбил и Мону Лизу, знаменитую усмехающуюся даму со сложенными руками, европейскую тень Будды – ее привезли в Пушкинский музей, и она тоже пребывала в подобии стеклянного гроба, и возле нее тоже нельзя было остановиться. Как в мавзолее, толпа текла непрерывным ручейком, и лишь повернув лицо вбок, можно было на ходу увидеть туманный улыбчивый образ. Впрочем, более всего гипнотизировал ландшафт, что проступал за спиной дамы: укромная местность синих гор и извивающихся рек. И тут я снова со сладостной болью вспомнил про обрыв за гороховым полем. Оставаясь живым, увидеть краем глаза тот край блаженных, тот ландшафт отсутствия, который набоковский персонаж называл «страна за пеленой».

Не помню, как мы шли на эти трансцендентные экскурсии, – должно быть, классическим детсадовским строем, взявшись за руки. Девочки в плисовых платьях, мальчики в коротких штаниках. Кто-то, должно быть, шалил или плевался друг в друга, как водится. Не помню лиц своих соратников по раннему детству, а вот лица Ленина и Джоконды мне запомнились.


По рассказам моих родителей, первым моим словом было слово «кан», что означало «карандаш». Причем не любой карандаш, а конкретный огромный карандаш, чья белоснежная лакированная поверхность была покрыта разноцветными мраморными разводами. Я требовал этот карандаш, настойчиво протягивая младенческую пятерню сквозь деревянные прутья своего «загончика», – этот магический инструмент нужен был мне для рисования на стенах. Та часть стены, что примыкала к загончику, быстро оказалась покрыта наскальными изображениями людей-солнц и сияющих колобков – буйно нарисованные круги с расходящимися от них лучами, внутри кругов угадываются небрежные черты условных лиц: так называемые головоногие, которых любят изображать все необузданные малыши, считающие, что мир населен солярными богами, чьи руки, ноги и волосы – всего лишь лучи.

Когда места на обоях не осталось, мне стали давать бумагу и акварель. Их я полюбил дикой любовью, которая меня и до сих пор не покинула. Особенно пленяют меня большие бумажные листы, тяготеющие к сворачиванию. Образ рулона и свитка ласкал мой мозг, как впоследствии вид ракушек и мебельных завитков: все спиралевидное всегда внушало мне бешеный восторг. Стоит заметить, что мое младенчество следовало за периодом, когда в нашей стране была объявлена так называемая борьба с архитектурными излишествами – всплеск модернистской битвы с завитками. Везде сбивали их, крушили, истребляли, дабы придать предметам и зданиям лаконичную и аскетичную простоту. Знай я в детстве об этом, наверное, посчитал бы и себя реинкарнацией одного из этих уничтоженных завитков.

Я с детства не любил овал,Я с детства угол рисовал.

Так написал поэт того времени, примыкая к доминирующему тогда тренду, но я-то в младенчестве не терпел прямых углов, и хотя нынче я рисую супремы, но обожаю круги и овалы, а еще более – спираль. Я бессознательно требовал от жизни, чтобы каждый угол и каждый уголок закручивались в завиток, как то имеет место в море и в мозгу, как то имеет место вообще в природе. Родившись в мире позднего модернизма и принципиальной простоты, я жаждал излишеств и украшений, я жаждал беспринципности и биоморфизма: не сомневаюсь, что этого жаждут все младенцы, эти пухлые агенты барокко и рококо, – тех стилевых образований, что поместили в центр своей эстетики румяного путто, прислушивающегося к морским раковинам. Я был толстым и в меру румяным путто до того дня, когда у моей мамы закончилось молоко. За этим последовало жестокое отравление донорским молоком (с тех пор я не пью молоко). Я оказался в больнице для грудников, где меня простудили, после чего вплоть до начальных классов школы непрестанно болел, доставляя моим родителям множество мучений своей чахлостью и высокими температурами.

Впоследствии выяснилось, что мои тело и душа просто ждали встречи с морем. В семь лет меня впервые отвезли в Крым, и вдруг я сделался здоровым и неожиданно разбитным. Относительно бодрого словечка «разбитной» сразу же приходит в голову, что это слово является антонимом слова «разбитый», хотя звучит подозрительно сходно.

Мой папа в конце 70-х годов написал автобиографию под названием «Автопортрет в разбитом зеркале» – иногда приходило мне в голову, что если бы я взялся писать автобиографию, то назвал бы еe «Разбитное зеркало». Несколько раз я употреблял словосочетание «разбитное зеркало» в прозаических или же теоретических текстах, но все, кто эти тексты затем перепечатывал или набирал, неизменно заменяли на «разбитое».

Мне было лет пять, когда я увидел в нашей комнате длинное зеркало без рамы, лежащее на кровати. Возможно, его только что купили и еще не успели повесить или же решили переместить с одной стены на другую и ненадолго уложили на кровать. Это длинное зеркало, лежащее на кровати, как человек, чем-то меня очаровало и сподвигло на странный поступок: мне неудержимо захотелось станцевать на зеркале. Голый, я вскочил на зеркало и стал исполнять загадочный экстатический танец. Зеркало превратилось в осколки под моими танцующими ногами. Удивительным образом я не поранился, ни одной царапины на пятках, но разбитое зеркало сочли дурной приметой. Ничего скверного, кажется, не произошло. Станцевать голым на зеркале – что может быть нарциссичнее? Но скорее это был антинарциссический акт, ведь я уничтожил отражение, растоптал его в пляске – я сам, видно, желал стать зеркалом, стать невидимкой.


Мои родители взошли надо мной двумя солнцами, ярко освещающими безмолвную планету моего детства. Я был ребенком, влюбленным в своих родителей. При этом я почти не мог обнаружить границу между ними и собой: мне казалось, что я целиком состою из того света, который они излучают, и там, где обрывались или же иссякали их лучи, там обрывалось и исчезало мое сознание. Они сияли настолько ярко и сильно, что в раннем детстве я почти не мог их увидеть, не в силах был их рассмотреть, как нельзя увидеть солнце (скрывающееся в недрах собственного света), как нельзя увидеть свое собственное лицо.




Я мог рассмотреть прозрачный стакан чая с лимонным колесом внутри, мог лицезреть аморфного медведя с карими стеклянными глазами, я мог подробно разглядеть обойную бумагу на стене, исчирканную моей тогда еще нетерпеливой рукой, видел синее небо за окном и молодое дерево, посаженное папой в ходе коммунистического субботника, но когда я переводил свой взгляд на лица своих родителей – тогда мой взгляд растворялся в любовном свечении. Только теперь, глядя на фотографии, я вижу, какими они были тогда: прекрасными, молодыми, счастливыми.

Вот моя мама в мягкой клетчатой рубашке сидит за столом и задумчиво смотрит в сторону окна. На стене висит рисунок тети Лизы – безумной сестры моей бабушки, – изображающий рождение Венеры: голая девушка в небе, окруженная салютами победы и воздушными шариками.

Вот мама держит зеркальный елочный шарик, в нем можно разглядеть отражение нашей комнаты и папу с фотоаппаратом. Вот папа рисует, сидя за столом: сосредоточенный, возвышенный, – а мама читает. Я еще не родился. Но я уже с ними. Мама беременна мной. На стене гравюра восемнадцатого века: дворец, улица, кареты. До сих пор обожаю гравюры.

В те мои младенческие годы мы жили в месте, называемом «Молодежная». Название, подходящее как моему тогдашнему возрасту, так и возрасту моих родителей. Горизонт в тех местах украшали три трубы – большие, загадочные. Три – тру.

У моей мамы были ранние стихи про штаны, унесенные ветром с балкона.

Они над городом летели —Две трубы одного дымохода.Была прекрасная погода!

Итак, я не мог рассмотреть своих родителей, ослепленный их блаженным светом, их ласковым сиянием. Кажется, первым человеком, которого мне удалось лицезреть во всех подробностях, вплоть до почти микроскопических деталей, стал мой дедушка Моисей Павлович Шимес, худощавый и замкнутый медицинский специалист, чья молодость прошла в туманном Лондоне. Мне было семь лет, когда мой дедушка умер, но я до сих пор помню его тонкие и подвижные запястья, его узкие губы (то саркастические, то печальные), его очки с выпуклыми стеклами, его перламутровые запонки и твердые белоснежные рубашки, излучающие запах крахмала, его свежие газеты – дедушка любил это словосочетание: «свежие газеты», и газеты действительно были свежи, потому что дедушка приносил их с мороза. И вдруг дедушка исчез. Мне сказали, что он уехал в Германию. На самом деле он умер в одночасье, упав на ступени своего медицинского института. Взрослые не решились мне об этом сообщить. Я поверил в то, что дедушка отправился в Германию, – это казалось таким естественным, его всегда окружали немецкие и английские книги, нередко напечатанные готическим шрифтом (особенно помню томик стихов Генриха Гейне, переплетенный в замшу). Дедушка пытался научить меня немецкому языку, но я был ленив и уклонился от обучения.

Сколько раз снился мне обрыв за гороховым полем – не ведаю. В одном из сновидений я оказался стоящим на этом обрыве рядом с дедушкой. Заходящее солнце пылало в стеклах его очков. На самом деле он был тогда уже мертв, но я об этом не знал.

– Что там? – спросил я его, указывая вперед, туда, где простиралась непостижимая зеленая местность.

– Там Германия, – ответил дедушка без улыбки.

Глава вторая

Встреча в горах с кретином

Вопрос «Как я стал художником?» предполагает, как мне кажется, что отвечать на него будут коротким и надолго запоминающимся рассказом, некоей легендой, включающей в себя емкий и впечатляющий образ. Речь пойдет, разумеется, о моменте – о моментальном импульсе, о приключении, о странном совпадении обстоятельств, о многозначительной «шутке судьбы», или «ужимке рока», или же, наконец, об откровении, о всё изменяющем переживании, испытанном наяву или во сне.


Моя память тут же подносит мне «на блюде» множество таких легенд, услышанных или прочитанных. Мой папа, например, обладает замечательной историей о приятеле детства, который как-то раз открыл перед ним шкаф, и в шкафу висела картина. Это открытие сделало его художником. Кабаков обладает не менее замечательной историей, и тоже о детском приятеле, который как-то раз (дело было в детстве, в эвакуации, в Самарканде) спросил его, не хочет ли он посмотреть на голых женщин. Кабаков, естественно, захотел посмотреть на голых женщин. Приятель повел его куда-то, они перелезли через забор, затем влезли в окно какого-то здания. Там был коридор, увешанный, действительно, изображениями голых женщин. Пока они смотрели, неожиданно появился некий человек. Они замерли в ужасе, ожидая страшного наказания, но тот, умиленно улыбаясь, спросил: «Что, мальчики, пришли записываться в нашу изостудию?» Так Кабаков стал художником. Сережа Ануфриев, в свою очередь, обладает историей про то, как его, только что родившегося, принесли домой из роддома. Его папа-художник в это время стоял за мольбертом и писал картину. Когда к нему поднесли новорожденного сына, папа, даже не взглянув на «беби», механически вытер о пеленки младенца кисть и продолжал работу. Таким образом (так, видимо, надо понимать эту легенду) в Сережу с младенчества проникла «зараза искусства», и он стал художником. Василий Кандинский утверждал, что ощутил свое предназначение стать художником благодаря следующему сну, привидевшемуся ему в возрасте пяти-семи лет. Он входит в комнату и видит, что там, где всегда стоял буфет, буфета нет. Затем воздух в этом месте начинает сгущаться, и постепенно буфет вновь возникает, воплощается на глазах, и в конце концов буфет «стоит такой же плотный и твердый, как всегда». К описанию этого сна Кандинский прибавил: «С тех пор я больше не верю в незыблемость материи и даже в состоянии бодрствования не удивился бы растворению какого-либо предмета».


Но самая излюбленная мной история (из этого типа легенд) – это история Ивана Бунина о том, как он стал поэтом. В детстве Бунин рассматривал какую-то книжку и вдруг увидел в этой книжке картинку-иллюстрацию, которая привела его в состояние глубочайшего «инсайта»: он испытал леденящее ощущение странности, и это ощущение и превратило его в поэта. На картинке были изображены высокие горы (Швейцарские Альпы). На краю глубокой расщелины стоял человек в костюме для горных прогулок с альпенштоком в руках. Он пристально смотрел на горный склон по другую сторону пропасти. Там, по другую сторону, виднелась на картинке фигурка некоего «зобатого карлика» в коротких штанишках («зобатого карлика», то есть «карлика с зобом»). Подпись под картинкой гласила: «Встреча в горах с кретином». Бунин, будучи маленьким мальчиком, не знал тогда такого слова – «кретин». И почему-то и это слово, и эта подпись, и эта картинка, и всё вместе, в совокупности, – всё это произвело на него потрясающее впечатление – впечатление глубочайшей, отчаянной, неразрешимой тайны. Так он стал поэтом.


Я должен признаться, что у меня лично нет никакой подобной легенды. И я не припоминаю ничего, что могло бы послужить материалом для ее формирования. Правдивее всего, наверное, было бы сказать, что я стал художником потому только, что так получилось само собой. Любовь к родителям провоцировала во мне стремление соучаствовать в их делах (то есть в делах искусства и литературы). Впрочем, я также помню, как в возрасте лет десяти испытал вдруг сильное желание стать философом. Причиной был сон, в котором я обнаружил, что являюсь автором огромного философского сочинения о пиве. Во сне я держал в руках большую толстую книгу (в солидном твердом переплете), листал ее и даже пытался прочесть какие-то фрагменты текста, но текст был настолько сложен и насыщен специальной философской терминологией, что я ничего не понимал. Тем не менее во сне меня охватила эйфория: я чувствовал, что в этой книге содержится нечто очень ценное, и я был несказанно горд тем, что создал ее. Проснувшись, я сразу же направился к книжному шкафу, вынул том Канта, стоявший на нижней полке, и стал читать (прежде мне никогда не приходило в голову читать такого рода сочинения). До этого сна я лишь несколько раз и понемногу (по причине детского возраста) пробовал пиво, но его горький вкус сразу же произвел на меня сильное впечатление. Можно, конечно, проанализировать этот сон и легко прийти к выводу, что во сне я написал трактат о себе самом, ведь фамилия моя – Пивоваров, и в школе, где я тогда учился, сотоварищи, естественно, называли меня просто Пиво. Но более важным сейчас представляется мне то обстоятельство, что во сне я пытался читать собственный текст и не понимал его. Нечто подобное, видимо, испытывал и Бунин, когда смотрел на «Встречу в горах с кретином». Он читал слово «кретин» и не понимал его. Тем самым, не понимая значения слова «кретин», он приобщался к свойствам самого кретина, к ресурсам непонимания, дефекта, искажения, к неисчислимым энергетическим ресурсам монструозности, ошибки, отстраненности – то есть, говоря возвышенно, к гипнотическим и инспирирующим свойствам «иного». Путник с альпенштоком, изображенный на картинке, видит кретина как кретина. Но в качестве кого видит кретин путника? В качестве монстра? Или вообще, как говорят, «видит, но не замечает»? Бунин видит кретина не как кретина, а как «непонятно что»: в кретине он угадывает самого себя, непонимающего.


Художество (фантазм) рождается из непонимания. Или, чаще, из недопонимания.


Всё же по некотором размышлении я склонен отвергнуть нарциссическую интерпретацию сна о философском трактате. Как я думаю теперь, философский трактат, предъявленный мне сном, был посвящен вовсе не мне самому, а действительно пиву – предмету гораздо более глобальному и заслуживающему внимания. Из всех напитков, воздействующих на сознание, пиво ближе всего располагается к морской воде: оно обладает пеной, горечью и привкусом изначальности, которые позволяют ему иногда (особенно если пиво пьют у моря) пробуждать в своих потребителях то знаменитое «океаническое чувство», которое Фрейд не смог обнаружить в себе и которому он (вследствие этого необнаружения) отказал в праве считаться источником религиозности. По всей видимости, Фрейд не очень любил пиво. Он предпочитал кокаин – препарат, отнюдь не способствующий пробуждению океанического чувства. Стоит горько пожалеть о том, что Фрейд не был знаком с препаратами, не столь общедоступными, как пиво, но зато гарантирующими целые океаны океанических ощущений.

Глава третья

Переживание на пеньке

Мне было семь лет, когда закончилась целая эпоха моей жизни и началась следующая. Этот переломный момент отмечен захватывающим переживанием, которое я всегда склонен был внутренне обозначать как «переживание на пеньке». Случилось это в августе. Мы жили на даче в Челюскинской, и почти каждый день я устраивал крапивно-малинные битвы-пиры. Как всякий ребенок мужского пола, я любил играть в войну. Иногда, если подворачивались дети, случались групповые игры, но я в них не нуждался, я мог играть и один. На даче я нашел странную костяную палку, которая, видимо, была остатком какой-то трофейной немецкой трости. Во всяком случае, на палке имелось клеймо с загадочной эмблемкой и с немецкими словами, написанными готическим шрифтом, которые были закольцованы в кружок. Эта палка была еще и трубкой, в нее можно было смотреть, как в некую подзорную трубу, созерцая мистический туннель и далекое круглое окошко в конце туннеля. В круглом окошке челюскинские сосны качали своими ветвями и вспыхивали бликами дачные веранды. Эта палка-труба хорошо ложилась в ладонь и годилась на роль меча. Я врубался в крапивную заросль, представляя себе, что это полчища врагов. Я впадал в боевое буйство, свойственное истинному воину, прорубая себе дорогу к малиннику, чтобы сладострастно нажраться малины. Малина служила вознаграждением за победу в битве. Могу признаться, что битва доставляла не меньшее наслаждение, чем вознаграждение. Я прорубался сквозь крапивные ряды в глубоком галлюцинозе, мне казалось, что я прорубаюсь сквозь полчища врагов, и затем я проваливался в миры вознаграждения, в малинник, где начиналась дикая оргия объедания малиной. Малины было много, она была роскошная, сладкая. Я горстями отправлял ее себе в рот, размазывая малинный сок по ликующему лицу.


Как-то раз, предаваясь этим необузданным наслаждениям в прекрасный погожий день, пропитанный нежнейшим медовым солнечным светом, я обнаружил в гуще малинника пенек. Чувствуя себя триумфатором, победителем невидимых полчищ, объедателем космических малинников, я торжественно взгромоздился на этот пенек с лицом, обмазанным малиновым соком, сжимая в руках трофейную костяную немецкую палку, которая была мечом и подзорной трубой одновременно. В этот момент меня нахлобучило состоянием чрезмерного, немыслимого, зубодробительного счастья. Я понял: это – всё, мне остается только одно – умереть. Никакого другого выхода из настолько прекрасного состояния я просто не находил. Я осознал свою жизнь до этого момента как абсолютно совершенную и счастливую. Миг, в котором я находился, я осознавал как апогей, как абсолютный триумф, как идеальное завершение идеальной жизни. Я понял, что если я в этот момент не умру, то дальше идеал нарушится. Если я останусь жить, то всё это не сможет быть в дальнейшем настолько потрясающим. Энергия одобрения и восторга, которую вызывала во мне моя собственная жизнь, может рассеяться, появятся какие-то дефекты в этом сияющем полотне.

Я пришел к выводу, что надо немедленно умереть, чтобы этот момент стал роскошнейшим последним моментом идеального существования. И тут же обозначился серьезный вопрос: а как же это, собственно говоря, сделать? Я бросил растерянный взгляд на палку, но она явно не подходила в качестве орудия самоубийства. Мысленно я стал прикидывать, можно ли себя этой палкой убить. Через какое-то время, довольно недолгое, я понял, что это невозможно. Никакие усилия фантазии не подсказывали мне, как же применить эту палку. Пенек явно был недостаточно высок, чтобы при падении с него можно было умереть – максимум слегка удариться лбом о корень сосны. Я стал смотреть на окружающие меня сосны, нельзя ли на них забраться и упасть, но и это казалось невозможным. Сосны были слишком высокие, и ветки на них начинались очень высоко, забраться на них было нельзя. Ели обладали гибкими и ненадежными ветвями, по которым тоже невозможно взобраться достаточно высоко. Никаких подходящих деревьев вокруг не было. Я нашел взглядом забор, но и он не подходил для смерти. В реальности, которая меня окружала, я с невероятным изумлением обнаружил полную нехватку подходящих для смерти инструментов. Что же делать? Я посмотрел на крышу дачи, прикинул, как туда залезть, – упасть, что ли, с нее? Но и там было недостаточно высоко, я бы не умер. Я посмотрел на бочку с дождевой водой, представил себе, как я утоплюсь в бочке. Но это тоже вызвало сомнения. Бочка явно была недостаточно большой, и я засомневался, смогу ли в ней утопиться. Потом я стал в целом сомневаться в этом намерении как таковом. Видимо, эйфория в процессе этих странных поисков стала сходить на нет. Одновременно с эйфорией исчезало и желание немедленной смерти. Более трезвые мысли стали приходить мне в голову: родители ведь расстроятся, – подумал я. Что же я, такая сука и скотина, не подумал о родителях? Я вообще засомневался в этом переживании на пеньке. Я слез с пенька и бросил на него подозрительный взгляд, подумав, что это, может быть, какой-то зачарованный пенек.

На страницу:
1 из 16