bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Владимир Владимирович Маяковский

Стихотворения

© Быков Д. Л., предисловие, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Вступление

Разговорчивый Маяковский

Маяковского вечно упрекали за ячество, анархизм и буржуазный индивидуализм. В эпоху принудительного коллективизма – который он же и славил, – такая яркая, неудобная и попросту крупная личность действительно бросалась в глаза. Несколько раз ему на выступлениях подавали записки, в которых упрекали за яканье. Отвечал он резко: а Николай Второй, который везде писал о себе «Мы», – был, значит, коллективистом? А если вы своей девушке скажете «Мы вас любим», – она же в первую очередь спросит «А сколько вас?».

Но вообще-то поэзия Маяковского не монологична – она как раз изначально рассчитана на диалог, что и видно из этого сборника, составленного одним из лучших современных поэтов Татьяной Ларюшиной, автором очень откровенной, беззащитной и внешне совсем не гражданственной лирики. Эта книга по-хорошему должна бы называться «Разговорчики» – как иронически называл он свои «Разговорчики с Эйфелевой башней». У Маяковского очень много диалогов, только получается так, что все они с неодушевленными предметами: с упомянутой башней, с фотографией Ленина на стене (с живым ему поговорить так и не случилось), с бронзовым Пушкиным на Тверском бульваре… Есть, правда, «Разговор с фининспектором о поэзии», но фининспектор – представитель государства и тоже почти статуя; это не конкретный сборщик налогов, советский мытарь, а Фининспектор с большой буквы Ф, персонаж символический. Есть у него и немало посланий – к Татьяне Яковлевой или к товарищу Кострову (редактору «Комсомолки») о любви к Татьяне Яковлевой, – но трудно представить ответы от этих адресатов: они стихов не писали, да и письмами его не баловали. Маяковский и рад бы общаться, но не с кем: приходится беседовать либо с памятниками, либо с гигантскими архитектурными сооружениями. Когда же он обращается к девушке в американской витрине, она совершенно не понимает, что он хочет сказать, потому что он ни одного языка, кроме русского, не знает:

Я злею:    «Выдь,        окно разломай, —а бритвы раздай    для жирных горл».Девушке мнится:    «Май,май горл».

Сплошная некоммуникабельность. Все разговоры – с заведомо безответными собеседниками, включая Россию, к которой он обратил одно из отчаяннейших стихотворений, включая Бога, который ему ни разу не ответил; включая Вселенную, которая «спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо». Он и так, и сяк обращает на себя их внимание, начинает одно из лучших стихотворений криком «Послушайте!» – ноль эмоций.

Отсюда и главный вывод о себе – «такой большой и такой ненужный»; равного собеседника нету – вот и приходится описывать то «Военно-морскую любовь», то «Разговор на рейде судов «Красная Абхазия» и «Советский Дагестан». Иногда кажется, что Маяковскому любовь пароходов, паровозов или небоскребов была понятней сложных и одновременно мелочных человеческих взаимоотношений, что Бруклинский мост был ему понятней и ближе, чем любой современник, более всего озабоченный квартирным вопросом; что ему уютней было среди лошадей, чем среди людей, – и Ходасевич, презрительно обозвав его декольтированной лошадью, учуял именно эту его нечеловеческую природу. Все это у него хорошо отрефлексировано, поэзия его легко разбирается на цитаты – риторически он чрезвычайно убедителен и находит идеальные формулы для любых состояний, прежде всего для собственного одиночества:

Может,    критики    знают лучше.Может,    их        и слушать надо.Но кому я, к черту, попутчик!Ни души    не шагает        рядом.Мне скучно    здесь        одному            впереди, —поэтуне надо многого, —пусть    только        время            скорей родиттакого, как я,    быстроногого.…Если б был я    Вандомская колонна,я б женилсяна Place de la Concorde.

Как видим, на одной этой лирической теме – отсутствие равного собеседника, равной возлюбленной, нечеловеческая природа собственного таланта и личности – можно продержаться в литературе двадцать лет и еще сто лет потом оставаться любимым поэтом нервических юношей и девушек (любимым поэтом пролетариата Маяковский так и не стал, тут он Асадову не конкурент и даже Смелякову проигрывает). Весна человечества, рожденная в трудах и в бою, не состоялась; страна-подросток – давно уже страна-старик со всеми стариковскими эмоциями и комплексами, со страхом любых перемен и бесконечным культом славного прошлого. Девяносто процентов поэтической продукции зрелого Маяковского – стихотворные фельетоны и жестяное громыхание лозунгов – актуально лишь как иллюстрация работы поэта в СМИ, образец рекламы, независимо от того, реклама ли это папирос, сосок или социалистического общества. Но главная лирическая тема Маяковского – вопиющее несоответствие между собой и остальным человечеством – остается вечно актуальной: каждый хоть раз в жизни такое чувствовал, а он с этим прожил всю сознательную жизнь.

Эта человеческая некоммуникабельность привела к тому, что в собеседники он все время выбирал то гигантские аудитории, то Атлантический океан. С людьми у него не очень получалось – от женщин ему, по сути, нужно было только одно, к этому он и переходил почти сразу, а среди мужчин равный ему собеседник был редкостью, тем более что и великие современники были по преимуществу нелюдимами вплоть до социального аутизма. Вдобавок он почти не пил, так что пьяные откровенности – не его стихия. Маяковский бешено ездил по всей стране, а когда была возможность – и по Америке, Мексике, Европе, пытаясь криком перед бесчисленными залами компенсировать недостаток живого общения. И надо сказать, эти аудитории далеко не всегда отвечали ему язвительными записками – случалось, он их завоевывал; может быть, аудитория и была той единственной женщиной, власть над которой могла его удовлетворить. Желание жениться на площади Согласия – это жажда добиться согласия от толпы, которая собирается слушать поэта; недаром для этой толпы было у него почти женственное определение – «толпа, пестрошерстная быстрая кошка». Ключевое слово в его поэзии – голос, этим голосом он владел, как гимнастка лентой, ему подвластны все диапазоны – от фальцета до баса профундо; гениальный ритор, он знает все о том, КАК говорить. А ЧТО говорить – ему в значительной степени безразлично – как тенору безразлично, о чем петь: поэзия Маяковского – идеальная демонстрация голосовых возможностей, антология ораторских приемов. Тема всегда одна: говорить о том, как не с кем поговорить, как все ему дано, а не дано главного – равного.

Маяковский панически боится говорить о себе правду – правда заключается в неуверенности, в отсутствии права на существование, в отчаянной зависти и ненависти ко всем, кто это право легко и беззаботно получает от рождения. Игромания Маяковского – беспрерывное загадывание на числа, на карточные масти, на номера трамвайных билетиков – имеет ту же природу: беспрерывное вопрошание мира – имею ли я право быть? Отсюда же его ненависть ко всякого рода судам и судилищам, к любому насилию над человеком (которое он столько раз опоэтизировал), к мироустройству, в котором все давит и ранит. Заглянуть в себя для него значило бы заглянуть в пространство постоянного, неизлечимого дискомфорта, в ад вечной нервозности, непрочности, за грань безумия. Возможно, его можно было вылечить – и это даже не привело бы к утрате дара, поскольку невропатия в конце концов только мешала, а не помогала ему сочинять; возможно, такой аутотерапией могла бы оказаться и лирика – поскольку Франкл доказал, что только логотерапия способна помочь невротику; но как раз логотерапии он себе не позволял. А от самой лучшей стихотворной передовицы в смысле самолечения толку мало: в лучшем случае она убедит колеблющихся и заставит своевременно мыть руки. В конце концов, Блок тоже погиб, когда утратил способность писать, «к самой черной прикасаться язве»: пока писал, он способен был выносить собственную гипертрофированную реактивность, чувствительность, душевный дискомфорт. Маяковский перестал говорить о себе с 1923 года, да и до этого прикасался к собственным неврозам крайне осторожно. Заниматься живописью при таком душевном строе вполне возможно, но иметь дело со смыслами и тем более с лирикой – никак.

Маяковский – трагедия поэта, который начал как гений и не мог продолжать ни в каком ином качестве; трагедия поэта, испугавшегося собственной бездны и попытавшегося спастись из нее во всемирной катастрофе, которая одно время с этой бездной резонировала. Потом все кончилось. Блок почувствовал это раньше – Маяковскому хватило запаса витальности еще на девять лет. Но уже в 1927-м он повторил блоковское «Хорошо» – которое было прежде всего предсмертным; не зря «октябрьская поэма» получила именно это название – подсказанное Блоком в разговоре о сгоревшей библиотеке. Та же сгоревшая библиотека – «Над всем, что сделано, ставлю nihil» – была в душе у Маяковского; жить с этим, как показал опыт, нельзя. А искать спасения в мировой культуре или в преодолении собственных болезней ему казалось бессмысленным: культура Серебряного века развивалась под знаком трагедии. И в самом деле выздоровление, культурный рост или психоанализ были бы в этом случае непозволительным уходом от жанра.

Нельзя не заметить под занавес, что на фоне собранных здесь стихотворений большинство критиков Маяковского, его современников, искренне его ненавидевших, и даже ссорившихся с ним поэтов, справедливо говоривших о его исчерпанности и однообразии, – не то что имеют бледный вид, но просто еле различаются. Время – честный парень, говорят итальянцы. Маяковский, при всех своих сбоях, тоже был честный парень.

Дмитрий Быков

Стихотворения

Кое-что про Петербург

Слезают слезы с крыши в трубы,к руке реки чертя полоски;а в неба свисшиеся губывоткнули каменные соски.И небу – стихши – ясно стало:туда, где моря блещет блюдо,сырой погонщик гнал усталоНевы двугорбого верблюда.[1913]

А вы могли бы?

Я сразу смазал карту будня,плеснувши краску из стакана;я показал на блюде студнякосые скулы океана.На чешуе жестяной рыбыпрочел я зовы новых губ.А выноктюрн сыгратьмогли бына флейте водосточных труб?[1913]

Исчерпывающая картина весны

Листочки.После строчек лис —точки.[1913]

Любовь

Девушка пугливо куталась в болото,ширились зловеще лягушечьи мотивы,в рельсах колебался рыжеватый кто-то,и укорно в буклях проходили локомотивы.В облачные пары сквозь солнечный угарврезалось бешенство ветряной мазурки,и вот я – озноенный июльский тротуар,а женщина поцелуи бросает – окурки!Бросьте города, глупые люди!Идите голые лить на солнцепекепьяные вина в меха-груди,дождь-поцелуи в угли-щеки.[1913]

Адище города

Адище города окна разбилина крохотные, сосущие светами адки.Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,над самым ухом взрывая гудки.А там, под вывеской, где сельди из Керчи —сбитый старикашка шарил очкии заплакал, когда в вечереющем смерчетрамвай с разбега взметнул зрачки.В дырах небоскребов, где горела рудаи железо поездов громоздило лаз —крикнул аэроплан и упал туда,где у раненого солнца вытекал глаз.И тогда уже – скомкав фонарей одеяла —ночь излюбилась, похабна и пьяна,а за солнцами улиц где-то ковыляланикому не нужная, дряблая луна.[1913]

Ничего не понимают

Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный:«Будьте добры, причешите мне уши».Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,лицо вытянулось, как у груши.«Сумасшедший!Рыжий!» —запрыгали слова.Ругань металась от писка до писка,и до-о-о-о-лгохихикала чья-то голова,выдергиваясь из толпы, как старая редиска.[1913]

Нате!

Басня о «Крокодиле» и о подписной платеВокруг «Крокодила»компания ходила.Захотелось нэпам,так или иначе,получить на обед филей «Крокодилячий».Чтоб обед рассервизить тонко,решили:    Сначала измерим «Крокодилёнка»! —От хвоста до ноздри,с ноздрею даже,оказалось —без вершка 50 сажен.Перемерили «Крокодилину»,и вдругв ней —от хвоста до ноздри 90 саженей.Перемерили опять:до ноздрис хвостасаженей оказалось больше ста.«Крокодилище» перемерили    ну и делища! —500 саженей!750!1000!Бегают,меряют.Не то что съесть,времени нет отдохнуть сесть.До 200 000 саженей дошли,тутсбились с ног,легли —и капут.Подняли другие шум и галдеж:«На что ж арифметика?Алгебра на что ж?»А дело простое.Даже из Готтентотии жительпоймет.Ну чего впадать в раж?!Пока вы с аршином к ноздре бежите,у «Крокодила»с хвоставырастает тираж.Мораль простая —проще и нету:Подписывайтесь на «Крокодила»и на «Рабочую газету».[1922]

А все-таки

Улица провалилась, как нос сифилитика.Река – сладострастье, растекшееся в слюни.Отбросив белье до последнего листика,сады похабно развалились в июне.Я вышел на площадь,выжженный кварталнадел на голову, как рыжий парик.Людям страшно – у меня изо рташевелит ногами непрожеванный крик.Но меня не осудят, но меня не облают,как пророку, цветами устелят мне след.Все эти, провалившиеся носами, знают:я – ваш поэт.Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!Меня одного сквозь горящие зданияпроститутки, как святыню, на руках понесути покажут богу в свое оправдание.И бог заплачет над моею книжкой!Не слова – судороги, слипшиеся комом;и побежит по небу с моими стихами под мышкойи будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.[1914]

Кофта фата

Я сошью себе черные штаныиз бархата голоса моего.Желтую кофту из трех аршин заката.По Невскому мира, по лощеным полосам его,профланирую шагом Дон-Жуана и фата.Пусть земля кричит, в покое обабившись:«Ты зеленые весны идешь насиловать!»Я брошу солнцу, нагло осклабившись:«На глади асфальта мне хорошо грассировать!»Не потому ли, что небо голубо,а земля мне любовница в этой праздничной чистке,я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо,и острые и нужные, как зубочистки!Женщины, любящие мое мясо, и этадевушка, смотрящая на меня, как на брата,закидайте улыбками меня, поэта, —я цветами нашью их мне на кофту фата![1914]

Послушайте!

Послушайте!Ведь, если звезды зажигают —значит – это кому-нибудь нужно?Значит – кто-то хочет, чтобы они были?Значит – кто-то называет эти плево́чки жемчужиной?И, надрываясьв метелях полу́денной пыли,врывается к богу,боится, что опоздал,плачет,целует ему жилистую руку,просит —чтоб обязательно была звезда! —клянется —не перенесет эту беззвездную муку!А послеходит тревожный,но спокойный наружно.Говорит кому-то:«Ведь теперь тебе ничего?Не страшно?Да?!»Послушайте!Ведь, если звездызажигают —значит – это кому-нибудь нужно?Значит – это необходимо,чтобы каждый вечернад крышамизагоралась хоть одна звезда?![1914]

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издергалась, упрашивая,и вдруг разревеласьтак по-детски,что барабан не выдержал:«Хорошо, хорошо, хорошо!»А сам устал,не дослушал скрипкиной речи,шмыгнул на горящий Кузнецкийи ушел.Оркестр чужо смотрел, каквыплакивалась скрипкабез слов,без такта,и только где-тоглупая тарелкавылязгивала:«Что это?»«Как это?»А когда геликон —меднорожий,потный,крикнул:«Дура,плакса,вытри!» —я встал,шатаясь полез через ноты,зачем-то крикнул:«Боже!»,Бросился на деревянную шею:«Знаете что, скрипка?Мы ужасно похожи:я вот тожеору —а доказать ничего не умею!»Музыканты смеются:«Влип как!Пришел к деревянной невесте!Голова!»А мне – наплевать!Я – хороший.«Знаете что, скрипка?Давайте —будем жить вместе!А?»[1914]

Вам!

Вам, проживающим за оргией оргию,имеющим ванную и теплый клозет!Как вам не стыдно о представленных к Георгиювычитывать из столбцов газет?!Знаете ли вы, бездарные, многие,думающие, нажраться лучше как, —может быть, сейчас бомбой ногивыдрало у Петрова поручика?..Если б он, приведенный на убой,вдруг увидел, израненный,как вы измазанной в котлете губойпохотливо напеваете Северянина!Вам ли, любящим баб да блюда,жизнь отдавать в угоду?!Я лучше в баре …[1] будуподавать ананасную воду![1915]

Я и Наполеон

Я живу на Большой Пресне,36, 24.Место спокойненькое.Тихонькое.Ну?Кажется – какое мне дело,что где-тов буре-миревзяли и выдумали войну?Ночь пришла.Хорошая.Вкрадчивая.И чего это барышни некоторыедрожат, пугливо поворачиваяглаза громадные, как прожекторы?Уличные толпы к небесной влагеприпали горящими устами,а город, вытрепав ручонки-флаги,молится и молится красными крестами.Простоволосая церковка бульварному изголовьюприпала, – набитый слезами куль, —а у бульвара цветники истекают кровью,как сердце, изодранное пальцами пуль.Тревога жиреет и жиреет,жрет зачерствевший разум.Уже у Ноева оранжереипокрылись смертельно-бледным газом!Скажите Москве —пускай удержится!Не надо!Пусть не трясется!Через секундувстречу янеб самодержца, —возьму и убью солнце!Видите!Флаги по небу полощет.Вот он!Жирен и рыж.Красным копытом грохнув о площадь,въезжает по трупам крыш!Тебе,орущему:«Разрушу,разрушу!»,вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,я,сохранивший бесстрашную душу,бросаю вызов!Идите, изъеденные бессонницей,сложите в костер лица!Все равно!Это нам последнее солнце —солнце Аустерлица!Идите, сумасшедшие, из России, Польши.Сегодня я – Наполеон!Я полководец и больше.Сравните:я и – он!Он раз чуме приблизился троном,смелостью смерть поправ, —я каждый день иду к зачумленнымпо тысячам русских Яфф!Он раз, не дрогнув, стал под пулии славится столетий сто, —а я прошел в одном лишь июлетысячу Аркольских мостов!Мой крик в граните времени выбит,и будет греметь и гремит,оттого, чтов сердце, выжженном, как Египет,есть тысяча тысяч пирамид!За мной, изъеденные бессонницей!Выше!В костер лица!Здравствуй,мое предсмертное солнце,солнце Аустерлица!Люди!Будет!На солнце!Прямо!Солнце съежится аж!Громче из сжатого горла храмахрипи, похоронный марш!Люди!Когда канонизируете именапогибших,меня известней, —помните:еще одного убила война —поэта с Большой Пресни!1915

Военно-морская любовь

По морям, играя, носитсяс миноносцем миноносица.Льнет, как будто к меду осочка,к миноносцу миноносочка.И конца б не довелось ему,благодушью миноносьему.Вдруг прожектор, вздев на нос очки,впился в спину миноносочки.Как взревет медноголосина:«Р-р-р-астакая миноносина!»Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,а сбежала миноносица.Но ударить удалось емупо ребру по миноносьему.Плач и вой морями носится:овдовела миноносица.И чего это несносен наммир в семействе миноносином?[1915]

Гимн обеду

Слава вам, идущие обедать миллионы!И уже успевшие наесться тысячи!Выдумавшие каши, бифштексы, бульоныи тысячи блюдищ всяческой пищи.Если ударами ядртысячи Реймсов разбить удалось бы —по-прежнему будут ножки у пулярд,и дышать по-прежнему будет ростбиф!Желудок в панаме! Тебя ль заразятвеличием смерти для новой эры?!Желудку ничем болеть нельзя,кроме аппендицита и холеры!Пусть в сале совсем потонут зрачки —все равно их зря отец твой выделал;на слепую кишку хоть надень очки,кишка все равно ничего б не видела.Ты так не хуже! Наоборот,если б рот один, без глаз, без затылка —сразу могла б поместиться в ротцелая фаршированная тыква.Лежи спокойно, безглазый, безухий,с куском пирога в руке,а дети твои у тебя на брюхебудут играть в крокет.Спи, не тревожась картиной кровии тем, что пожаром мир опоясан, —молоком богаты силы коровьи,и безмерно богатство бычьего мяса.Если взрежется последняя шея бычьяи злак последний с камня серого,ты, верный раб твоего обычая,из звезд сфабрикуешь консервы.А если умрешь от котлет и бульонов,на памятнике прикажем высечь:«Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов —твоих четыреста тысяч».[1915]

Теплое слово кое-каким порокам

(почти гимн)Ты, который трудишься, сапоги ли чистишь,бухгалтер или бухгалтерова помощница,ты, чье лицо от дел и тощищипомятое и зеленое, как трешница.Портной, например. Чего ты радиэти брюки принес к примерке?У тебя совершенно нету дядей,а если есть, то небогатый, не мрет и не в Америке.Говорю тебе я, начитанный и умный:ни Пушкин, ни Щепкин, ни Врубельни строчке, ни позе, ни краске надуманнойне верили – а верили в рубль.Живешь утюжить и ножницами раниться.Уже сединою бороду перевил,а видел ты когда-нибудь, как померанецрастет себе и растет на дереве?Потеете и трудитесь, трудитесь и потеете,вытелятся и вытянутся какие-то дети,мальчики – бухгалтеры, девочки – помощницы,                    те и тебудут потеть, как потели эти.А я вчера, не насилуемый никем,просто,снял в «железку» по шестой рукетри тысячи двести – со ста.Ничего, если, приложивши палец ко рту,зубоскалят, будто помог тем,что у меня такой-то и такой-то тузмягко помечен ногтем.Игроческие очи из ночиблестели, как два рубля,я разгружал кого-то, как настойчивый рабочийразгружает трюм корабля.Слава тому, кто первый нашел,как без труда и хитрости,чистоплотно и хорошокарманы ближнему вывернуть и вытрясти!И когда говорят мне, что труд, и еще, и еще,будто хрен натирают на заржавленной терке,я ласково спрашиваю, взяв за плечо:«А вы прикупаете к пятерке?»[1915]

Вот так я сделался собакой

Ну, это совершенно невыносимо!Весь как есть искусан злобой.Злюсь не так, как могли бы вы:как собака лицо луны гололобой —взял быи все обвыл.Нервы, должно быть…Выйду,погуляю.И на улице не успокоился ни на ком я.Какая-то прокричала про добрый вечер.Надо ответить:она – знакомая.Хочу.Чувствую —не могу по-человечьи.Что это за безобразие!Сплю я, что ли?Ощупал себя:такой же, как был,лицо такое же, к какому привык.Тронул губу,а у меня из-под губы —клык.Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь.Бросился к дому, шаги удвоив.Бережно огибаю полицейский пост,вдруг оглушительное:«Городовой!Хвост!»Провел рукой и – остолбенел!Этого-то,всяких клыков почище,я и не заметил в бешеном скаче:у меня из-под пиджакаразвеерился хвостищеи вьется сзади,большой, собачий.Что теперь?Один заорал, толпу растя.Второму прибавился третий, четвертый.Смяли старушонку.Она, крестясь, что-то кричала про черта.И когда, ощетинив в лицо усища-веники,толпа навалилась,огромная,злая,я стал на четверенькии залаял:Гав! гав! гав![1915]

Кое-что по поводу дирижера

В ресторане было от электричества рыжо.Кресла облиты в дамскую мякоть.Когда обиженный выбежал дирижер,приказал музыкантам плакать.И сразу тому, который в бородутолстую семгу вкусно нес,труба – изловчившись – в сытую мордуударила горстью медных слез.Еще не успел он, между икотами,выпихнуть крик в золотую челюсть,его избитые тромбонами и фаготамисмяли и скакали через.Когда последний не дополз до двери,умер щекою в соусе,приказав музыкантам выть по-зверьи —дирижер обезумел вовсе!В самые зубы туше опоеннойвтиснул трубу, как медный калач,дул и слушал – раздутым удвоенный,мечется в брюхе плач.Когда наутро, от злобы не евший,хозяин принес расчет,дирижер на люстре уже посиневшийвисел и синел еще.[1915]

Пустяк у Оки

Нежно говорил ей —мы у рекишли камышами:«Слышите: шуршат камыши у Оки.Будто наполнена Ока мышами.А в небе, лучик сережкой вдев в ушко,звезда, как вы, хорошая, – не звезда, а девушка…А там, где кончается звездочки точка,месяц улыбается и заверчен, какбудто на небе строчкаиз Аверченко…Вы прекрасно картавите.Только жалко Италию…»Она: «Ах, зачем вы давитеи локоть и талию.Вы мне мешаетеу камыша идти…»[1915]

Великолепные нелепости

Бросьте!Конечно, это не смерть.Чего ей ради ходить по крепости?Как вам не стыдно веритьнелепости?!Просто именинник устроил карнавал,выдумал для шума стрельбу и тир,а сам, по-жабьи присев на вал,вымаргивается, как из мортир.Ласков хозяина бас,просто – похож на пушечный.И не от газа маска,а ради шутки игрушечной.Смотрите!Небо меритьвыбежала ракета.Разве так красиво смертьбежала б в небе паркета!Ах, не говорите:«Кровь из раны».Это – дико!Просто избранных из бранныходаривали гвоздикой.Как же иначе?Мозг не хочет понятьи не может:у пушечных шейесли не целоваться,то – для чего жеобвиты руки траншей?Никто не убит!Просто – не выстоял.Лег от Сены до Рейна.Оттого что цветет,одуряет желтолистаяна клумбах из убитых гангрена.Не убиты,нет же,нет!Все они встанутпросто —вот так,вернутсяи, улыбаясь, расскажут жене,какой хозяин весельчак и чудак.Скажут: не было ни ядр, ни фугасови, конечно же, не было крепости!Просто именинник выдумал массукаких-то великолепных нелепостей![1915]

Чудовищные похороны

Мрачные до черного вышли люди,тяжко и чинно выстроились в городе,будто сейчас набираться будетхмурых монахов черный орден.Траур воронов, выкаймленный под окна,небо, в бурю крашеное, —все было так подобрано и подогнано,что волей-неволей ждалось страшное.Тогда разверзлась, кряхтя и нехотя,пыльного воздуха сухая охра,вылез из воздуха и начал ехатьтихий катафалк чудовищных похорон.Встревоженная ожила глаз масса,гору взоров в гроб бросили.Вдруг из гроба прыснула гримаса,после —крик: «Хоронят умерший смех!» —из тысячегрудого мехагремел омиллионенный множеством эхза гробом, который ехал.И тотчас же отчаяннейшего плача ноживрезались, заставив ничего не понимать.Вот за гробом, в плаче, старуха-жизнь, —усопшего смеха седая мать.К кому же, к кому вернуться назад ей?Смотрите: в лысине – тот —это большой, носатыйплачет армянский анекдот.Еще не забылось, как выкривил рот он,а за ним ободранная, куцая,визжа, бежала острота.Куда – если умер – уткнуться ей?Уже до неба плачей глыба.Но еще,еще откуда-то плачики —это целые полчища улыбочек и улыбокломали в горе хрупкие пальчики.И вот сквозь строй их, смокших в одинсплошной изрыдавшийся Гаршин,вышел ужас – вперед пойти —весь в похоронном марше.Размокло лицо, стало – кашица,смятая морщинками на выхмуренном лбу,а если кто смеется – кажется,что ему разодрали губу.[1915]
На страницу:
1 из 2