bannerbanner
Пепел Клааса
Пепел Клааса

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

С тех пор, как Эдик переехал в Сочи, он почти не разговаривал с Амалией Вольдемаровной по-немецки. Он по-прежнему хорошо понимал этот язык, но писал и говорил уже с трудом. Тем не менее, по непонятным ему самому причинам, сокровенные мысли он доверял только немецкому, который даже не был языком его сибирской родни. Меннониты говорили на диалекте, отдаленно напоминавшем голландский язык. Немецкий они учили, чтобы читать Библию. Как и большинство меннонитов, земляки Эдика употребляли старинный перевод Священного Писания, выполненный Лютером. В далеком XVI веке отношения между приверженцами Мартина Лютера и Менно Симонса не сложились – меннониты не признали государственной церкви и воинской службы, а Лютер, не особо вдаваясь в тонкости их учения, пустил под одну гребёнку миролюбивых меннонитов и анабаптистских бунтарей, что учинили кровавую оргию в городе Мюнстере. Всех, кто считал крещение несмышлёных младенцев нарушением евангельской заповеди, доктор Лютер презрительно именовал «проповедниками из-за угла». После такой характеристики лютеранские князья не церемонились с горсткой отщепенцев, а уж в католические страны им вообще дорога была заказана. Но меннонитов выручало трудолюбие. Государи терпели их какое-то время, нуждаясь в добросовестных работниках. Лучше всего предкам Эдуарда жилось в Пруссии при Фридрихе Великом, который уверял просвещённую общественность, что в его королевстве каждый волен обрести вечное блаженство по собственному фасону. Но со временем прусские короли, как и прочие властители, начали тяготиться меннонитскими привилегиями, и требовали от меннонитов служить в армии как все нормальные христиане, не хуже их разбирающиеся в Священном Писании. Тогда святые в который раз снялись с насиженных мест, и ушли восвояси – кто на восток, кто на запад, туда, где власти нуждались в их мозолистых руках и готовы были оставить в покое их натруженную совесть. Так докатилась волна переселенцев до Российской Империи. Произошло это малоприметное для православного люда событие в царствование Екатерины Великой, добросовестно изводившей в себе немку, при этом, однако охотно населявшей окраины своего необъятного государства немецкими колонистами. Переселившиеся из Данцига меннониты осели в 1789 году на днепровском острове Хортица, а век спустя некоторые из них, прельщённые столыпинской раздачей земли, потянулись на Обь. Прибытие отцов-основателей не Украину обросло выразительным германским мифом. «Когда-то давно в Хортицу приехали прапрадеды, – рассказывала Эдику прабабушка – а там тысячелетний дуб стоял. Вот там они заселились под этим дубом».

Клаас, увлекавшийся одно время историей своего народа, с бо́льшим доверием относился к преданию о казаке Дворяненко, с которым встретились меннониты в первый день по прибытии на Хортицу. Встреча двух культур ничем выдающимся отмечена не была и, скорее всего, потомки и не узнали бы об этом происшествии, если бы Дворяненко следующей же ночью не украл у меннонитов коня.

Меннониты – народ книги. С детства они знали наизусть целые главы Библии, цитаты Священного Писания украшали полотенца и салфетки в их домах, самая речь их изобиловала библейскими выражениями. Учителя немецкой словесности пользовались в меннонитской среде особым уважением как хранители библейского языка, ибо другой Библии, кроме лютеровой, они не признавали. Понимая святость возложенной на неё миссии, Амалия, будущая Клаас, а в ту пору ещё Вильямс, отличавшаяся способностью к иностранным языкам, покинула родной хутор, и отправилась в Иркутск поступать в университет. Конечно, помогло не только благословение общины, но и покровительство влиятельных русских друзей, обладателей партбилета КПСС, которые сумели скрыть сомнительную национальность и сектантское прошлое абитуриентки Вильямс.

В её маленькой судьбе таинственным отголоском повторилась история христианской Европы. Движимая благочестивым стремлением изучить немецкий язык во имя сохранения веры, Амалия увлеклась литературой светской. Гёте, Гёльдерлин, Шиллер, Ремарк, Цвейг, братья Манн – сонм жрецов мирской словесности овладел её душой, потеснив пророка Исайю и апостола Павла, которые дотоле безраздельно господствовали над нею. Своему сыну гуманистка Клаас читала вслух отнюдь не одну только Библию.

В детстве Эдик засыпал под сказки братьев Гримм, подростком он ночами просиживал над историческими романами, особенно дорога ему была книга Виллибальда Алексиса «Роланд Берлинский». Черёд классики пришёл сравнительно поздно, о чём Клаас никогда не жалел. Лессинга, Шиллера, Рильке, Ремарка не постигла печальная участь их русских собратьев по перу, которых учащегося средней школы Эдуарда Клааса вынуждала читать программа по литературе – читать рано, быстро и небрежно. Чуткость к языку не подпускала к переводным текстам, отчего космос мировой литературы казался Эдику совершенно недосягаемым. Лишь единожды прочёл он переводной роман, но странные совпадения, связанные с этой книгой, настолько напугали его, что он, вопреки жгучему желанию, никогда к ней не возвращался. Зато книга периодически возвращалась к нему. Он не стал бы читать роман Шарля де Костера, если бы не издание 1915 г., заинтересовавшее Клааса своей древностью, если бы главный герой не был современником Менно Симонса, если бы… Он знал, что все эти «если бы» надуманы. Клаасу суждено было прочесть «Легенду об Уленшпигеле» ради сцены, в которой Тиль и его мать приходят к месту аутодафе, где был сожжён еретик – отец Тиля. Тягостное чувство сжимало сердце Эдика, когда он читал:


«Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо. На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все ещё были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, что ему может влететь за поблажку, прогнал их. Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток чёрного шёлка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:

– Пепел – это сердце моего мужа, красный шелк – это его кровь, чёрный шёлк – это знак нашего траура, – пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.

– Хорошо, – сказал Уленшпигель.

Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце».


Стоило Эдику позабыть о Клаасе и его пепле, как, включив телевизор, он попадал на фильм «Легенда о Тиле», причём именно фильм первый – «Пепел Клааса». При знакомстве в университете, каждый пятый, услышав фамилию Эдика, считал своим долгом воскликнуть: «Пепел Клааса стучит в моё сердце».

Одно лишь утешало – и книга, и фильм, и цитаты звучали по-русски.

Немецкий же так остался их с мамой заповедным языком. В редких случаях Амалия Вольдемаровна Клаас, чтобы сохранить маленькие секреты от посторонних ушей, обращалась к Эдику по-немецки в присутствии чужих, иногда даже пастора Денлингера. Делала она это всегда играючи, словно в шутку, чтобы не задеть присутствующих. Каждая, словно ненароком брошенная Амалией Вольдемаровной немецкая фраза, наполняла душу Эдика блаженным чувством доверия к жизни, единения с мамой. Этот язык навсегда остался волшебством, заклинанием, открывавшим потаённые двери в за́мок его сердца, священной оградой, оберегавшей сокровенное. А теперь, когда Клаасы почти перестали говорить по-немецки, он стал ещё и языком сакральным, предназначенным исключительно для философствования и выражения высших чувств. Немецкий, почти мёртвый язык, гулко отдавался во всех уголках души его, точно средневековая латынь под сводами готического храма.

Погребальные костры черноморских закатов, тяжёлые благовония сочинской осени будоражили детские воспоминания – всполохи снега, рождественский аромат долгих сибирских ночей, целомудренную недосказанность северной природы. Чем больше сливался он с югом, тем отчётливее говорил в нем север, чем глубже пускал он корни в русскую почву, тем ярче проявлялась его инородчество. Он ощущал в себе две, три души, нераздельные и неслиянные, возникшие в разные эпохи его жизни и никогда вполне не покидавшие его. И вот, когда эти души, пробуждённые нежданным возгласом дрозда в лесу или медовым ароматом османтуса по осени, начинали говорить друг с другом, ему, их первосвященнику и слуге, нужен был немецкий язык, чтобы объять и выразить невысказанное вслух. А бывало и так, что среди многоголосья внутри себя он слышал эхо далёких времен, будто среди дружеских застолий раздавался гомон брейгелевских мужиков.

Клаас вглядывался в исписанные страницы дневника, и в памяти проступали смутные очертания эмоций, иссушавших его изнутри, когда глубокой ночью, он царапал на конверте:

So frei wie verwelkte Blätter,Unsterblich wie «n toter Stamm—Man tanzt unabhängig vom Wetter,Man tanzt so energisch und lahm.In riesigen GlasgebäudenIn winzigen GroßstadtbürosGenossen wird Lebensfreude,Wie man sie noch nie genoss.Die einzige aus MillionenIst diese Generation.War das ein gelungenes Klonen?Misslungene Perfektion?Schon da ist die neue Gattung —Ein Übermensch-Gerät.Empfindungen warten auf Schaltung.Sie sind doch Elektrizität.«Gram», «Glück» sind uralte Worte.Jetzt geht́s um «Entspannung» und «Stress».Gekommen aus der Retorte,Wir glauben an «progress».Verdorren der Esche Wurzeln,Und keine der Runen spricht.Die greisen GehirnrunzelnVerzehren Gottes Gesicht.

***

Свободны как увядшие листья,Бессмертны как мертвый ствол —Танцуют невзирая на погоду,Танцуют, бодро прихрамывая.В огромных зданиях из стекла,В крошечных офисах больших городовНаслаждаются радостью жизни,Как не наслаждались ещё никогда.Это поколение —Единственное из миллионов.Что это было: удачное клонирование?Неудавшееся совершенство?Вот он – новый вид:Агрегат-сверхчеловек.Чувства ждут подключения,Они ведь электричество.«Скорбь», «счастье» – это древние слова.Сейчас говорят о «релаксации» и «стрессе».Мы вышли из пробирки,Мы веруем в progressУвядают корни ясеня,И все руны молчат.Морщины старческого мозгаПожирают лик Божий.

Воспоминания окутывают ядовитым дымом, струятся из глубин детства, оттуда, где начал тлеть адский огонёк сомнения. Вот молитвенный дом. Библейские беседы. Пение. Проповедь пастора Денлингера. Мама.

Узы сыновней преданности стремительно таяли в пряных лучах кавказского солнца. Всё то время, пока Клаас посещал баптистское собрание, мысли его витали в местах иных. Паренёк из пригожего хутора, в котором дорожки между грядками посыпались песком с регулярностью маятника, а слово «дурак» считалось чудовищным ругательством, рвался на заплёванные семечками сочинские променады, тянулся к архитектурным поверхностям, исписанными такими словосочетаниями, значение которых будущий автор «Оды русскому мату» сумел постичь отнюдь не сразу. Но когда он постиг эти письмена – ничто уже не могло лишить его обретённого сокровища народной словесности.

Воздух свободы пьянил, перемены ласкали юную жизнь словно лёгкий морской бриз. Эдик не успел опомниться, как нежный ветерок обратился в шквальный ураган, сбивавший с ног, увлекавший куда-то вдаль, игравший с ним как с безвольной былинкой. На религиозном жаргоне новое откровение бытия именовалось – «похоть». В одноклассницах, дворовых девчонках и даже в сестрах-баптистках он стал замечать признаки пола. Причём взгляд его привлекали не только «канонически» допустимые лицо и волосы. Его волновала округлость женской груди и плавные очертания бёдер. Пацаны приносили в школу журнал «Playboy» и ходили в видео-клубы смотреть «парнуху». Похоть манила Эдика, обволакивала, влекла в бездну, которой он страшился и одновременно жаждал. «Кто посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своём», – шептала ему потрёпанная Библия. Эдик умолял Бога избавить его от вожделения и не верил в помощь. Действительно, Господь не помог ему, как не помог сплетнице тёте Ане, и ещё многим, многим христианам, которые не просили у Спасителя ни денег, ни власти, ни беззаботной жизни, а умоляли об избавлении от зависти и ревности, гордыни и гнева, о даровании любви к ближнему и ко врагу, о чистоте сердца и помыслов. Все оставалось по-прежнему. Старые грешники умирали, новые приходили. И каялись, каялись, каялись… Крестили новообращенных. Многие из них – бывшие алкоголики и воры. Они изменились к лучшему: не лежали пьяными на улице и не шарили по карманам. Из грешников больших они превращались в грешников малых, как все прочие, и тоже каялись, каялись, каялись… А ещё спорили с неверующими и инаковерующими об «истине». И удивлялись, что им так мало кого удавалось убедить и обратить, хотя «истина», казалось, настолько ясно и просто изложена в Священном Писании, что понять её может даже ребёнок. Однако всякий раз миссионеры сталкивались с иными истинами – православными, кришнаитскими, мусульманскими, атеистическими, а чаще всего – с житейскими. У каждой истины были свои аргументы и контраргументы, свои адепты и «писания», священные и не очень. Калейдоскоп истин представлялся Эдику неким сюрреалистическим спектаклем. И в душе его вновь занималось… сомнение.

Похоть и сомнение соединились в образе Любы – девушки не по годам зрелой и весьма эффектной. Говорили о ней разное: молодые превозносили, старики ругали. Стоило Эдику услышать её звонкий смех, ощутить запах каштановых волос или поймать взглядом игравшее на ветру синенькое платьице вдалеке, как «истина» тотчас же никла и осыпалась, словно цветок, забытый в вазе съехавшими постояльцами. Люба читала самиздатовские эротические рассказики, которые, несмотря на щекотливость темы, нельзя было назвать безвкусными. Во всяком случае, чтение это не шло ни в какое сравнение с тем, что Эдик поглядывал с приятелями в видео-клубах. Незаметно для себя он увлёкся, а так как внешность весьма выгодно отличала его от сверстников, Люба с нескрываемым удовольствием принимала от юного немца знаки внимания. Но Эдик не был последователен в своих стремлениях. Он нет-нет, да и вспоминал об «истине», требовавшей, чтобы любовь явилась душе как чувство в высшей степени жертвенное, платоническое. Не то чтобы Эдик сомневался в искренности порыва. В отличие от друзей, которые просто «сгребали» своих «тёлок», «лизались» с ними, «лапали», «трахали» а потом «посылали на х**», Эдик готов был претерпеть что угодно ради одного лишь благосклонного взгляда Любы, её улыбки, смеха. Но юноше казалось, будто его чувство недостаточно возвышенно, ибо с самого начала осквернено желанием, узнав о котором Люба, как думал Эдик, непременно прониклась бы к нему отвращением. В прозрачный родник влюбленности всегда подмешивался яд плотского влечения. И когда Эдик, принимая душ, оказывался принуждённым к откровенным признаниям самому себе, он обнаруживал, что любовь его прикрывает всю ту же общую с приятелями цель – «полизаться», «полапать», «трахнуть».

Это смущало.

Развязка наступила скоро. Люба пригласила Эдика на день рождения. С подарком и охапкой роз Клаас пришел к ней домой в назначенный час и с удивлением обнаружил, что он – единственный гость. Слушали музыку, пили чай, ели торт. Превозмогая волнение и робость, он признался Любе в своих чувствах. Она подошла и положила руки ему на плечи. Робко поцеловались. Эдик обнял её. Сквозь тонкую ткань он ощутил горячее упругое тело…


За Любой последовали другие женщины. Многие. Вскоре Эдик превзошёл приятелей в любовных подвигах. Завидуя, они обзывали его бабником, стравливали с оскорбленными рогоносцами. Но восходящая звезда Эдуард Клаас выходил победителем и из уличных потасовок, и из школьных олимпиад, и из пьянок, из борьбы за «тёлок». По воскресеньям он всё реже появлялся в молитвенном доме. Мать никогда не спрашивала о причинах, и он ей в глубине души был за это признателен. Всё складывалось как нельзя лучше, однако мало-помалу Эдик стал ощущать смутное беспокойство. Ему опротивела свобода плевать и ругаться матом. Как в раннем детстве он принялся тщательно скоблить своё жилище, чаще мылся и регулярно ходил в парикмахерскую. Та другая, сибирская, ипостась его восставала против новой жизни, не позволяя воспользоваться плодами побед.

После выпускного бала, плавно перетекшего в попойку, Клаасу впервые приснился сон, который с тех пор он видел каждый раз, когда в жизни наступал перелом. Эдику снилось, будто он танцует на дискотеке перед горисполкомом. Вокруг музыка, фейерверк, народные гулянья. И тут он замечает на помосте, прямо за спиной ди-джея, огромную вязанку дров, а посреди неё – столб.

– Итак, – объявил ди-джей, – настал решающий момент. Сейчас будет избран счастливчик! Он один удостоится аутодафе! Самый лучший! Самый смелый! Самый красивый! Самый талантливый!

Эдиком овладевает ужас, он пятиться назад, протискиваясь сквозь толпу, он уже почти выбрался на свободу, как вдруг его настигает возглас:

– В конкурсе победил… Эдуард Клаас!

Толпа восторженно ревёт, Эдика подхватывают сотни рук, он плывет по огромному человеческому морю, кричит, барахтается, а толпа распаляется всё больше. Его привязывают к столбу, обливают бензином. Ди-джей подходит с факелом.

– Десять! Девять! Восемь! Семь!

– Не надо, – орёт Клаас что есть мочи. – Я не хочу! Идите к черту!

– Шесть! Пять! – ревёт толпа.

– Отведите меня к маме! Пожалуйста, отведите меня к маме… – жалобно рыдает он, – Она ждёт дома. Она волнуется.

– Четыре! Три! Два!

– Я вас очень прошу! Не надо мне ничего! Только отпустите!

– Один!


Проснулся на полу возле кровати. Первое, о чём успел подумать в то утро, была церковь. «Вновь этот религиозный рефлекс», – досадовал Эдик. Точно и не было никакого Сочи в его жизни, не было разочарований и очарований взросления. Когда дело шло о главном, он сразу же ощущал в душе айсберг веры, растопить который не могла даже южная жара. Объятая пламенем, ледяная скала стояла несокрушимо как Божья воля ко спасению избранного от вечности грешника. Всякий раз, оказавшись на краю пропасти, Клаас ощущал в себе предопределенность, обрекавшую его быть вечным иммигрантом, мыслить на чужом языке, жить в мире сем, но не быть от мира сего, гореть и не сгорать, получать желаемое и не желать его, но жаждать чего-то иного, чего не бывает в этом мире. Эдик взглянул на часы – даже если очень поторопиться, он успеет лишь к половине собрания. Тем не менее, он быстро оделся, умылся и пошёл на остановку. В тот день лил сильный дождь, пробки образовались неимоверные, так что успеть даже к концу воскресного богослужения не было никакой возможности. По мере того, как Эдик приближался к молитвенному дому, в нём росло чувство, будто он делает всё неправильно. Он ощущал фальшь собственного порыва, вполне отдавая себе отчет в том, что жизнь изменилась и войти в одну и ту же реку дважды не получится. Между тем небо расчистилось. Клаас подошёл к церковной ограде, как вдруг над горами забрезжила радуга. Он открыл калитку. Из молитвенного дома доносилось пение, которое можно было расслышать только теперь, когда смолк лай дравшихся на дороге псов. Эдик медлил, пытаясь внушить себе, что и прекратившийся дождь, и радуга, и пение, которым встречало его знакомое здание – это добрый знак свыше. Дверь легко подалась. На него хлынул поток ликующей музыки. Эдику казалось, будто тридцать человек хористов собрались по повелению Божиему, чтобы приветствовать возвращение блудного сына. Он не видел людей, а только слышал могучее пение, струящееся сквозь него, кружащее, вздымающееся к небу и зовущее за собой – туда, в бездонную синь, навстречу солнцу и звёздам.

– Стоп, стоп, стоп! – лязгнул голос дирижера. – Тенора, не жуйте слова. Чётче: «Хри-стос вос-крес, алли-лу-я». Давайте ещё раз.

Репетиция продолжалась. Эдик уже ничего не слышал. Он стоял, прислонившись к стене, и разглядывал знакомые лица. Некоторых хористов он знал близко. Сейчас они перестанут петь и разойдутся по домам, где их ждут маленькие радости и печали. Кто-то закончил ремонт. Кто-то его только начинает. Вон тот женился, а жилья своего пока нет.

Вспомнился глянцевый буклет с фотографией молодого человека у церковного окна и надписью: «Твоя жизнь может измениться».

Эдик незаметно прокрался к двери и вышел. Радугу поглотила серость дождливого неба. Во дворе здоровый израненный кабель спаривался со щупленькой сукой – её равнодушная морда отражалась в надколотом оконном стекле, торчавшем из лужи.


Прошло столько лет, а Эдик помнит всё до мельчайших подробностей.

Он усмехается: думал, что это конец, а, на самом деле, это был только первый раунд. Сколько их ещё будет? И что в конце?

Клаас переворачивает кассету, нажимает «play».


– Зачем ты вернулся, – взвыл магнитофон. – Зачем? Именно тогда, когда я привык жить без тебя, когда я смирился с участью песчинки в сгустке мировой грязи! Я уже научился получать удовольствие от своей свободы, от одиночества и обречённости. Зачем ты вернулся?


«Как будто совсем не мой голос, – констатирует Эдик, чтобы не прислушиваться к записи. – Как же всё-таки магнитофон искажает звук».


– Я знаю, что такое человеческая любовь, – продолжает запись. – Человеческая любовь, пропитанная кровью, потом и грязью. Она мала, но осязаема. А что такое твоя любовь? Ты умер за меня, за всех нас? Но извини, я этого не сумел оценить. Грешен, не сумел. Видишь ли, мне милее моё маленькое человеческое счастье. Дай мне его, и я успокоюсь! Но нет. Ты же – небесная любовь. Без цвета, без запаха… Как радиация. Ты любишь и мучаешь, мучаешь и любишь.

Ненавижу тебя! Слышишь – ненавижу!»


Эдик сжимается всем телом, ощущая, как истошный вопль полосует его словно бритвой.

К счастью, в этот миг раздаётся звонок.

Второй голос

И всё же фортуна благосклонна к нему! Такими мгновениями жил мастер Альбрехт, ради них готов он был терпеть любые невзгоды. Пусть и в свои тридцать лет не получил он лаврового венка как сын виноградаря, великий поэт Цельтис, познавший славу в двадцать с небольшим, зато люди знающие, встречая Альбрехта на прогулке, спрашивают почтительно: «Куда изволит поспешать германский Апеллес?» Пусть ему приходится жить под одной крышей с хворым отцом и старухой-матерью, которые всю дорогу бранят его за покупку бесполезных в хозяйстве вещей, не понимая, сколь необходимы они в работе. Пусть вечно не хватает денег и приходится занимать то у Паумгартнера, то у Пиркгеймера… Зато у Пиркгеймера он всегда желанный гость. До чего же славно, что удачу свою он встретил именно в этом просторном покое, ибо он служил великолепным обрамлением образу, который старался запечатлеть в своей памяти мастер. Сложенные из стеклянных дисков окна разбрызгивали цветными кляксами вечернее солнце среди вензелей вьющейся растительности, искусно изображённой на стенах и потолке. Двухступенчатый подоконник украшали редкие фолианты, а хозяин дома, возвышавшийся бесформенной грудой над массивным столом, сообщал интерьеру размах и солидность. Мощные ягодицы Пиркгеймера утопали в бархате подушки, что умягчала дубовое седалище с невысокой спинкой. Голос его, раздуваемый мехами тройного подбородка, трубно вещал отрывок «Диалогов» Лукиана, глаза то и дело отрывались от манускрипта, выкатываясь на присутствующих двумя перезрелыми сливами.

Друг Вилибальд переживал не лучшие времена. В этом году город проиграл сражение, во время которого конница под командованием Пиркгеймера позорно обратилась в бегство. Враги в Городском Совете подняли голову. Правда, военные неудачи и интриги в Совете ничуть не уменьшили состояния Пиркгеймеров. В сравнении с Дюрером Пиркгеймеры были сказочно богаты. Но мастер Альбрехт не завидовал. Он был рад, что ему, по крайней мере, не грозила нищета, как многим его товарищам по цеху. Скромным достатком он был обязан собственному таланту и, если верить гороскопу, некогда составленному ученым каноником Лоренцом Бегаймом, – звёздам. В тот вечер Бегайм восседал по левую руку от «Германского Апеллеса» и услаждал слух лукиановскими пассажами, а язык – риволийским вином. По заключению Бегайма, звёзды признавали великий талант Альбрехта и характеризовали его как удачливого любовника, коего влечет ко многим женщинам сразу. Звёзды не ошиблись. Сладострастные порывы действительно выводили Альбрехта из уныния, охватывавшего его всякий раз при мысли о бездетности жены. Ещё он утешался мыслью, что им с Агнес не пришлось хоронить ни одного ребёнка, тогда как мать Альбрехта, Барбара Дюрер, схоронила пятнадцать детей.

Но всё это было мелочью в сравнении с мигом творчества, когда обстоятельства и талант соединялись в одну гениальную ноту. Месяцами бродил Дюрер по улицам Нюрнберга и окрестностям. Пытливый взгляд его изучал дома и товары в лавках, деревья и травы, но главное – людей: руки, жесты, позы, выражения лиц, источали шершавую простоту, которую только начал огранять восстающий из греко-римских руин рассудок.

Жители Нюрнберга уже привыкли к чудачествам господина Дюрера, даже отцы хорошеньких горожанок не бранили его, если он сверх меры глазел на их дочерей. В конце концов, слава о живописце облетела всю Германию, и как знать, думал каждый ханжа, не увековечит ли мастер в очередной гравюре пригожее личико именно его ангелочка. Однако с приезжими у «Германского Апеллеса» случались неприятности. Особенно благородные особы приходили в ярость, когда безродный ремесленник нагло пялился на них, словно они шуты на торжище. Именитые гости кипятились, а Дюреру это и было нужно. Его интересовали образы человеческих страстей. Вот, от гнева на шее вздулась вена, глаза вылезают из орбит. Прекрасно, теперь мастер Альбрехт знает, как должен выглядеть всадник слева на гравюре к «Апокалипсису». А вот, жирный прелат смерил его презрительным взглядом. Это лицо займет достойное место на гравюре «Мучение святого Иоанна». В лето 1498 от рождества Христова, когда Дюрер работал над «Апокалипсисом Иоанна Богослова», недостатка в гримасах гнева, ужаса и отчаяния не было. Век подходил к концу, Европа жила ожиданием Страшного суда. Но 1500 год миновал, а светопреставление так и не наступило. Уже прошло два года с тех пор, как люди вернулись к своим привычным занятиям. Глаза мастера тоже обратились к земле в поисках сюжетов. И вот она, наконец – удача!

На страницу:
2 из 8