bannerbannerbanner
Пепел Клааса
Пепел Клааса

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Всё в этом человеке привлекало мастера Альбрехта: лицо, фигура, кисти рук являли собой воплощение самой что ни на есть земной силы. Низкий лоб, крупный орлиный нос, мощный подбородок, льняные, до плеч, волосы, гордая осанка не допускали даже намёка на возможность отступления. Но, главное… Главное – взгляд. Серый цвет зрачков контрастировал с клокотавшей в недрах души страстью, придавая взгляду особую пронзительность. Дюрер мог бы вообразить подобный взгляд в чёрных или карих глазах, но серый лёд, казалось, должен был расплавиться от вулканического жара, клокотавшего в холодных недрах. Белый плащ с чёрным крестом на правом плече, одеяние воинов Ливонского ордена, довершал облик рыцаря. Дюрер водил пальцем по краю стола, будто набрасывая портрет крестоносца. Мастеру дано видеть то, что ускользает от простых смертных, пусть они и великие ученые, как Пиркгеймер, или даже сам Цельтис, приезда которого члены «Братства Цельтиса» ждали со дня на день. Никто из них не способен уловить в облике людей тайну души так, как Дюрер, и от предстояния этой тайне у мастера Альбрехта мороз шёл по коже. Вглядываясь в такие вот лица, он смутно чувствовал, что люди не делятся на грешных и праведных, как принято думать, нет. Есть только одно разделение в мире – на сильных и слабых. Люди-исполины, от рождения движимые заключённой в них мощью, становятся великими во всём, за что бы не взялись. Если они пускаются в далёкое плавание, то либо погибают, либо совершают открытие, как Колумб десятью годами ранее. Если они становятся на путь святой жизни, то, подобно библейским пророкам, словом покоряют огромные города, бесстрашно обличают порок даже самого Папы Римского – таким был доминиканец Савонарола, замученный нечестивым Папой Борджия в тот самый год, когда Дюрер впервые ступил на землю Италии. Вся Флоренция лежала у ног монаха. Король Франции трепетал пред ним. Если же страсть влекла своего избранника (или жертву?) к ратным подвигам, то ему уготовано стать таким человеком, каким был Конрад Шварц.

Рядом с крестоносцем сидел его брат-близнец Генрих. Словно желая довести образ до лубочного гротеска, природа наделила единоутробных совершенно разными характерами, легко читавшимися в их облике. Голова Генриха парила аскетичной луной над златотканым воротом белой в складку рубахи. В пику брату он носил бороду и усы, которые то и дело впивались в выпячиваемую нижнюю губу. Из родового замка фамилии Шварц Генрих давно перебрался в Нюрнберг. Он оказывал городу значительные услуги как на дипломатическом так и на военном поприще, однако более увлекался книгами и учёными беседами, нежели политикой. О войне он всегда отзывался с сожалением, как о наименьшем зле, к которому следует прибегать лишь ради предотвращения зла большего. В отличие от этого потомственного дворянина Вилибальд Пиркгеймер, городской чиновник и учёный до мозга костей, гордился своими военными победами, о которых напоминал его доспех, красовавшийся на рыцарский манер в углу залы. Он даже посвятил книгу походу 1499 года против восставших швейцарских кантонов. Та война была для Нюрнберга совершенно бессмысленной, но Император Альбрехт потребовал от города выступить на стороне Швабского Союза, и Пиркгеймера отправили сражаться со швейцарскими горцами. Его отряд состоял из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков всадников и шести пушек. Швабский Союз проиграл, но Пиркгеймер прославился. В кругу друзей, во всяком случае.

Конраду Шварцу не требовалось ни доспехов, ни книг, чтобы казаться воинственным. Лицо было его забралом, осанка – латами. Многое дал бы Дюрер, чтобы Шварц согласился ему позировать, но на рассвете следующего дня Конрад непременно хотел отправиться назад в Ливонию. Брат уговаривал его задержаться хотя бы на пару дней ради знакомства с Цельтисом, но тот твердил, что очень торопится, ибо магистру Вольтеру фон Плеттенбергу срочно требуются подкрепления. От того, как скоро поспеют корабли из Любека в Ригу, зависит будущее Ордена.

Темнело. Служанка зажгла свечи и снова наполнила сосуд. Каноник Бегайм участливо осмотрел её дородный круп, и явно не отказал бы себе в удовольствии хлопнуть сбитую нюрнберженку по заду, если б не духовный сан и малознакомый гость.

На стене заплясали длинные тени. Уютная зала обрела вид вполне подобающий сцене нисхождения лукиановского Мениппа в преисподнюю, которую декламировал Пиркгеймер. Разочарованный бесконечными прениями философов Менипп намеревался расспросить о последних истинах самого Тиресия, героя «Одиссеи». Пиркгеймер старался привлечь внимание слушателей именно к этому фрагменту своего перевода, содержавшему, как он полагал, ключевую мысль всего произведения:


«Лучшая жизнь, – вещал Тиресий устами Вилибальда, – жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая всё это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; всё прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно».


Пиркгеймер сделал паузу, многозначительно выкатил сливовые глаза на гостей и сложил пухлые губы в бабочку.

– Вы ждёте комментариев, любезный Вилибальд, – прервал молчание каноник Бегайм. – Не прибегая к помощи звёзд, я читаю Ваши мысли. А думаете Вы вот о чём: как можно назвать нелепыми исследования небесных светил? Как возможно пытливому уму, коего все здесь присутствующие несомненные обладатели, отказаться от поиска целей и причин бытия? Кто смеет восхвалять образ жизни простолюдинов, кои вообще не удосуживаются прибегать к услугам разума, разве только торгуясь на рынке?

Бегайм, желая насладится произведённым впечатлением, в свою очередь сделал многозначительную паузу. Убедившись, что взоры собеседников исполнены любопытства, он продолжил:

– На сие я отвечу Вам, что человек никогда не довольствуется своим положением, такова его природа. Простак стремится к познанию, ибо оно кажется ему лёгким делом. Учёный же, набив шишек на ухабистой дороге наук, жаждет простоты, поскольку убедился в тщетности своих стараний доискаться до истины.

Дюрер мысленно согласился с Бегаймом. Сколько лет бьётся он над постижением гармонии при помощи счислений, и всё напрасно. Фигуры, построенные по принципу математики, получаются безжизненными.

– Однако, следует ли из сказанного Вами, что нам должно отказаться от познания? – продудел Пиркгеймер, роняя подбородки на грудь.

– Вовсе нет! Сможете ли Вы, дорогой Вилибальд, или Вы Мастер, коего справедливо нарекли германским Аппеллесом, – каноник выразительно посмотрел на Дюрера, – сможете ли Вы пресытиться изысканными яствами от одного лишь взгляда на блюдо, ими наполненное? Или же, что ещё забавнее, сможете ли Вы пресытиться дивными дарами природы, внимая рассказам счастливчиков, которым довелось вкусить оные?

– Понимаю Ваш намёк, любезнейший Лоренц, – ответил Мастер Дюрер, улыбаясь едва заметно. – Вы хотите сказать, что Лукиан жил в веке, изобиловавшем знаниями, потому и мог выказывать к сему сокровищу такое небрежение. Мы же едва вкусили сладких плодов с древа познания и не ещё не в силах понять древнего насмешника, как голодный не в силах внять рассуждениям пресыщенного.

– Истинно так! К сему заключению приходим мы, взглянув на мрак невежества, окутывающий немецкие университеты. Вы только послушайте нынешних софистов: чуждые изящной мудрости древних они мнят, будто для христианского народа нет ничего важнее, чем уяснить пути передачи первородного греха.

– Или же, – подхватил Пиркгеймер, – ответить на вопрос, можно ли будет есть и пить по воскресении плоти в пакибытии.

Залу огласил одобрительный смех. Мастер Альбрехт хохотал, разбрасывая светлые кудри по плечам, Конрад Шварц обнажил крепкие зубы, Генрих вонзил нижнюю губу в усы и смеялся обоими крыльями изысканного носа, хозяин дома булькал всем телом, испытывая на прочность стул, а каноник Бегайм ограничился громким выхлопом кишечных газов.

– Но неужели мы обречены всю жизнь либо томиться жаждой познания, либо пресыщаться им до тошноты? – подхватил Генрих Нюрнбергский, когда хохот немного улёгся. – Не учат ли древние умеренности во всём – в познании, в любви, в правлении? Не говорят ли об этом и светлейшие умы Италии. «Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении – вот моя цель», писал Франциск Петрарка.

– Однако в той занимательной книжечке, – возразил Пиркгеймер, – Петрарка и отвечает себе от лица святого Августина: «Для того чтобы ни в чём не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом».


Последний багрянец угас в облаках, лезвие месяца прорезало бархатный полог вечернего неба, караул на городских стенах закончил перекличку, но члены Академии, как ещё именовали нюрнбергское «Общество Цельтиса», не замечали течения времени. Они горячо спорили, щеголяя эрудицией, цитируя на память обширные отрывки, соревнуясь в остроумии и подражая в красноречии классическим образцам.


– «Вы смертные от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому что теряете надежду достигнуть желаемого», – обличительно цитировал Пиркгеймер.

– На что Франциск, – возразил Генрих Шварц, – даёт разумный ответ: «Я не мечтаю стать Богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, её я жажду и смертный сам, желаю лишь смертного».

– В самом деле, – поддержал Бегайм нюрнбергского дворянина, – если отвлечься от небесных сфер, коими я всё же не настолько увлечён, чтобы позабыть о земном, и обратить взор на дела церковные и светские, то легко заметить источник всех пороков в неумеренности. Отчего процветает невежество в науке благочестия? От того, что многие не знают меры в почитании реликвий. Один курфюрст Саксонский собрал их больше трех тысяч! Мыслимо ли это? Святыни нужны, они укрепляют в нас веру, однако безмерное почитание святынь разрушает оную. Отчего повсюду восстают крестьяне и водружают башмак там, где всегда развевались благородные стяги? Оттого, что князья сдирают с них не только одежду, но и то, что под ней. Подати нужны, но необходима и мера. И швейцарские кантоны не отложились бы от Империи три года назад, если бы худые советчики не надоумили Императора посягнуть на древние вольности горцев. Мера во всём – вот, на чём утверждено благополучие народов!

– А что думает об этом, – Мастер обратил взгляд кристальных глаз на Конрада, – наш благородный гость, который сражается за матерь Церковь в землях столь далёких и диких, что моё воображение едва поспевает за слухами.

Бегайм и Пиркгеймер удивлённо посмотрели на Дюрера. «Зачем же позорить гостя, – укоризненно говорил их взгляд. – Он ведь привык орудовать мечом, а не языком».

Ливонский рыцарь встал из-за стола, прошёлся по зале. Дюрер торжествовал: он в жизни не видел поступи благородней. Манеры курфюрстов казались дешёвым театром в сравнении с естественной хищностью орденского знаменосца. Шварц будто ехал верхом, он казался огромным, отчасти благодаря тени, которую его фигура, освещаемая пламенем свечей, отбрасывала на стену. Вдруг, он резко остановился, и, устремив на академиков пронзительный взор, произнес:

– Умеренность и впрямь нужна, тут я согласен с Вами, дорогой каноник и с тобой, любезный брат. Однако нужна она лишь в одном – в почитании чужих мнений, будь они высказаны древними или новыми авторами. Лукиан сказал глупость – к чему её обсуждать? Если он выразился изящно, давайте усвоим себе изысканную форму, и будем облекать в неё наши собственные мысли. Франциск Петрарка выглядит жалко: он и шага ступить не смеет, не спросив то Августина, то Цицерона, то Вергилия… Он превратил свой ум в ристалище, на котором один мудрец состязается с другим, а поражение терпит та голова, внутри которой происходит баталия. К чему это? Из древних я ценю лишь тех, кто не равнялся на предшественников, но смотрел своими глазами, чувствовал своим сердцем и думал своим умом.

– И о ком же Вы ведёте речь? – изумился Пиркгеймер.


В ответ прозвучала цитата на безупречном греческом:

Бой закипел врассыпную. Сражались бойцы в одиночку,Вождь нападал на вождя. И первый Патрокл многомощныйАрелика ударил в то время, как он повернулся,Острою пикой в бедро, насквозь его медью пробивши;Кость раздробило копьё; и ничком повалился на землюАреилик. Менелай же воинственный ранил Фоанта,Грудь обнажившего возле щита, и члены расслабил.

Крестоносец декламировал, и с каждой строфой на лицах слушателей всё явственнее проступало удивление. Один лишь Шврац Нюрнбергский оставался равнодушным. Казалось даже, он испытывал некоторую неловкость. Когда брат закончил, он поспешил направить беседу в иное русло:

– Ты прекрасно читаешь Гомера, не спорю, – обратился он к Конраду, – но повторю то, что говорил тебе и раньше: мне претит твоя страсть к битвам и кровопролитию. Гомер рисует нам картину неисчислимых бед, кои несёт с собой война, особенно, если её затевают по столь ничтожному поводу как женщина, пусть и прекрасная Елена. Описания битв приводят тебя в восторг, возбуждают страсть, хотя истинное назначение их в том, чтобы сделать более зримым печальный конец военных подвигов.

– В тебе проснулся софист, дражайший брат! – усмехнулся Конрад, положив мощные ладони на дубовый стол.

– Или ты подобно ведьме Эндорской пещеры можешь вызвать из преисподней духов павших в боях троянцев? А может, ты, как Данте с Вергилием, нисходил в туда сам и беседовал с Гомером? Если так, то я умолкаю пред тобой.

– К чему насмехаться над моими сужденьями? Ты досадуешь на меня из-за того, что я не терплю кровожадных забав?

– Итак, с Гомером ты не сообщался. В таком случае, позволь поинтересоваться: какова основа твоего суждения о намерениях поэта? Как знать, может описание битв волновало его кровь не меньше, чем нынешнее рыцарство волнуют повествования о славном Парсифале, верном Роланде или храбром Зигфриде? А может, Гомер просто хотел поразвлечь своих слушателей и заработать на безбедную старость? Ну а если он вообще не заботился о том, что воспевать, лишь бы повествование звучало живо и пленяло воображение, что тогда? Отчего же избирать лишь то объяснение, которое тебе по душе? Не ссылайся на Гомера, просто скажи: мне, благородному Шварцу из Нюрнберга, противна война! И довольно сего. Ты воспеваешь умеренность, так прояви же её в толковании древних.

– Вы, судя по всему, испытываете неприязнь к сей добродетели? – попытался съязвить Бегайм, никак не ожидавший встретить в орденском знаменосце столь сильного соперника.

– Умеренность обольщает душу, – ответил Конрад небрежно. – К тому же, она порабощает нас Хроносу.

Все ждали продолжения, но Шварц в безмолвии перемещался по комнате, сложив руки на груди.

– Умеренность порабощает нас времени? – недоуменно переспросил Бегайм. – Мне довелось слышать множество парадоксов, однако сей весьма необычен. Что до меня, то я, скромно следуя мудрости древней и новой, почитаю умеренность великой добродетелью, если не сказать – величайшей.

Конрад Шварц снял со стены массивные песочные часы и с таинственным видом поднес их к столу. Некоторое время он молча стоял так, сжимая деревянный корпус между ладонями. Пламя свечи отражалось в стеклянной колбе, облизывая пять резных колонн, её обрамлявших. Академики смотрели то на часы, то на голову крестоносца, словно пытаясь разгадать связь между тем и другим. В зале установилась загадочная тишина, нарушаемая лишь топотом служанки внизу да пьяным гомоном на улице. Уловив миг наивысшего напряжения, Шварц взмахом фокусника перевернул часы и поставил на стол. Песчинки запрыгали по дну колбы, сливаясь в крошечный курган, который неумолимо поднимался навстречу песчаному ручейку. Мастер Альбрехт впился глазами в орлиную фигуру крестоносца, нависшего над часами, точно он и был богом времени, прозревающим судьбы.

Шварц бросил взгляд на Бегайма, и глаза его едва заметно засветились иронией.

– Чудный летний вечер, не так ли каноник? – произнёс он столь громко и неожиданно, что все вздрогнули. – Его украшает не только достойное общество и незримое присутствие древних, но и отменное вино, коим столь великодушно угощает нас господин Пиркгеймер. Умеренность предписывает Вам не пить более сего божественного нектара, однако Вы опустошаете один сосуд за другим. Завтра Вам будет дурно, и, кто знает, не продлится ли качка весь день. Вы станете сожалеть, что позабыли о мере и пренебрегли благоразумием. Возможно, Вас уже посещают покаянные мысли.


– О, боги! – взорвался Бегайм. – Да какое же всё это имеет касательство к Хроносу? Я вижу, Вы искусный оратор, но монолог не стоит слишком затягивать, иначе слушатели начнут зевать в тот самое мгновение, когда ритор более всего нуждается в их внимании!

– За два часа удовольствия Вы заплатите целым днём тошноты, не так ли?

– Надеюсь, испытание не будет столь продолжительным.

– Пусть так, но оно продлится дольше, чем наслаждение.

– Увы.

– Означает ли сие, что Вам нужно немедленно остановиться и больше не прикасаться к вину, кое столь заманчиво искриться в кубке?

– Неужто Ваш ответ – «нет»?

– Верно, дорогой каноник, мой ответ – «нет».

Шварц вновь стал расхаживать по комнате, беседуя со всеми и ни с кем, подкрепляя увесистые слова округлыми жестами.

– Что есть «час»? Что есть «день»? «Месяц»? «Год»? Лишь временные промежутки. Один больше, другой меньше. Но кто осмелится утверждать, что б̀ольшая величина непременно превосходит своей ценностью величину меньшую?

– То есть? – встрял Пиркгеймер, – По Вашему выходит, что час может быть длиннее года?

– Истинно так! Бывают часы, которые стоят многих лет. Вся суть в начинке. Вы же не станете утверждать, дорогой Вилибальд, будто кошелёк туго набитый гульденами Вам менее дорог, чем те огромные пивные бочки, что выкатывают на городскую площадь на праздники? Вспомните притчу о сокровище, зарытом на поле! Ведо́мые умеренностью бредут по полю, усеянному кладами, но у них не достает ни отваги, ни ума, чтобы пожертвовать малым ради обретения великого.

– И Вы хотите меня убедить, что напейся я сегодня, мне будет жить слаще, даже притом, что весь завтрашний день я проведу в постели?

– Точно!

– Но ведь это «премудрость» вагантов!

– Ваганты выгодно отличаются от «мудрецов» тем, что не задумываются о последствиях. Они не разменивают удовольствие на время и не измеряют его последствиями. И, если уж так важно мнение древних, со мной согласен Абеляр.

– Вы снова удивляете меня! – произнес Бегайм сомнамбулическим тоном, особо выделяя «снова». – Ограничусь замечанием, что Абеляра никак нельзя причислить к древним. Он покинул сей грешный мир немногим более трёх веков тому назад. Гневные обличения святого Бернара, с коими обрушился он на абеляровы сочинения, ещё звучат в ушах наших богословов.

– Это происходит единственно от того, что они не чистят уши, – булькнул Пиркгеймер. – Всё, туда однажды попавшее, застревает навечно.

– Как бы там ни было, – продолжил Конрад. – Абеляр в «Истории моих бедствий» оставил грядущим поколениям свидетельство весьма красноречивое.

Шварц распахнул окно. Июньский вечер матовым парусом ласкался к остроконечным крышам. С улицы веяло свежестью. В отличие от большинства домов Нюрнберга, обитель Пиркгеймеров хорошо продувалась и обыкновенное в те времена уличное зловоние здесь почти не чувствовалось. Неподалеку горланили подвыпившие ваганты:

Я у Катрин заночевал,Пришлось девице туго.На влажный корень поднажал,И лопнула подпруга.

– Пошёл прочь, мерзавец! – рявкнула бабья глотка. – Вот тебе, свинья!

Плеск извергшихся из окна помоев, хохот.

– Ой, не сердите меня, матушка! – орал вагант. – Не то передумаю и не возьму вашу Катарину в жёны.

– Ах ты, скотина! Ах ты червь книжный! Плесень ты погребная! Уключина дьявола! Много вас развелось, троглодитов! Честной девушке от вас проходу нет! Только и знаете, что слоняться по городам, бездельники, да трудовой люд поносить! Ты взгляни на себя, воловий ты хвост! Больно ты нужен моей Кэте, немытое твоё рыло!

– Ну, насчёт рыла не знаю, а о прочих достоинствах можете дочку расспросить. Впрочем, скоро и сами увидите. Она аккурат к рождеству посылочку-то от меня и справит!

Взрыв хохота, брань. Новые голоса, должно быть, соседи. Гвалт поднялся необыкновенный, дело шло к потасовке. Шварц закрыл окно и пригубил из кубка.

– Признайтесь, – рассмеялся Бегайм, – Вы просто разжигаете наше любопытство.

– Вовсе нет, дорогой Лоренц.

Собеседники стали позволять себе легкую фамильярность.

– Лоренц, Вы ещё не признали своё поражение, – напомнил Дюрер, наматывая белокурый локон на холеный палец. – Мне думается, благородный Шварц прекрасно объяснил свой тезис об умеренности как служанке Хроноса.

– Благодарю германского Апеллеса, – воскликнул Шварц, осушив кубок.

– И всё же, Абеляр – не более чем уловка! – упорствовал Бегайм.

– Отнюдь, – настаивал Конрад.

– Не томите, – потребовал Пиркгеймер. – Что это за свидетельство, которое рекомендует пить и ни о чём не тужить?

– Абеляр говорит не о питии, но о занятии не менее достойном.

– Неужели? – рассмеялся Шварц из Нюрнберга. – Полагаю, об учёных занятиях?

– Нет, о любви. О плотской любви!

– А, эта история с Элоизой! – отмахнулся Бегайм. – Боюсь, Вы попали в сети, которые сами и расставили. Разве Абеляр не пишет о позоре, коему был подвергнут? Разве не раскаивается в совершённом прелюбодеянии? Разве не сокрушается о своём безумии, навлекшем страшную месть дяди?

– Страшную месть? – оживился Генрих.

– Да, страшную. Ибо только лишь Ориген мог согласиться на такое добровольно во имя добродетели.

– Да что же с ним сделали?

– С кем, с Оригеном, или с Абеляром?

– С обоими! – зашёлся хмельным хохотом Пиркгемер.

Беседа всё более походила на те речи, которые во все времена можно услышать повсюду, где случиться быть питейному заведению.

– Абеляра… – Бегайм окинул любопытных торжествующим взглядом, – оскопили! Да, соделали евнухом, или как он сам говорит, ежели мне не изменяет память, «изуродовали те части тела, которыми» он «совершил то, на что они жаловались».

– О, ужас! – возмутился Нюрнбергский рыцарь. – Бедолага!

– И вопреки Вашему утверждению, – Бегайм тщетно попытался дотянуться указательным пальцем до рыцарской цепи на шее Конрада, – Абеляр с величайшим прискорбием вспоминает свой безумный поступок и признаёт справедливость кары, которую навлекло на него Провидение!

– Коль скоро моему брату позволено читать между строк у Гомера, – возразил тот, – то и я позволю себе ненадолго сию прихоть в отношении Абеляра.

Шварц принял позу проповедника за кафедрой.

– Оскоплённый, униженный, кающийся, поверженный во прах, постригшийся в монахи, потерявший возлюбленную, он всё же не может удержаться от восторга, вспоминая о своих любовных приключениях. «Итак, – говорит Абеляр, – под предлогом учения мы всецело предавались любви, и усердие в занятиях доставляло нам тайное уединение. И над раскрытыми книгами больше звучали слова о любви, чем об учении; больше было поцелуев, чем мудрых изречений; руки чаще тянулись к груди, чем к книгам, а глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным.»

Воображение Дюрера, то следуя за описанием, то опережая его, рисовало груды книг, столь любимых им, и два обнаженных тела, увлекаемых токами страсти. В этом было что-то от грехопадения прародителей. Альбрехт силился поймать возникший образ, чтобы разглядеть лица, а речь Шварца текла, и новые картины смывали прежние, словно волны слизывали песчаные за́мки на берегу Остзейского моря.

– «Чтобы возбуждать меньше подозрений, я наносил Элоизе удары, но не в гневе, а с любовью, не в раздражении, а с нежностью, и эти удары были приятней любого бальзама. Что дальше? Охваченные страстью, мы не упустили ни одной из любовных ласк с добавлением и всего того необычного, что могла придумать любовь. И чем меньше этих наслаждений мы испытали в прошлом, тем пламенней предавались им и тем менее пресыщения они у нас вызывали».

Шварц умолк. Захмелевшие мужи мечтательно смотрели, кто на вино в кубке, кто на пламя свечей. О чём думали они? Вспоминали свои любовные похождения? Жаждали новых? Или просто предались неге, которая невольно овладевает сердцем и пронизывает тело всякий раз, как только вечная женственность, в одном из бесчисленных образов своих, является мужской душе?

Подле кованного подсвечника на стол рухнул мотылек с опалёнными крыльями. Другой отчаянно бился лужице вина.

– Годы страдания ради мига наслажденья… – проронил Бегайм. – Вы описали сие столь красноречиво, доблестный рыцарь креста, что я готов признать Вас победителем в сегодняшнем диспуте.

– Я бы на Вашем месте не торопился возлагать венец на чело моего брата. – Тон Генриха был таким, будто на раскаленное железо плеснули ледяной водой. – Хотя мне и льстит, что мой горячо любимый Конрад владеет языком столь же искусно, сколь и мечом, однако, справедливости ради, должен заметить, что он похищает у Вас победу, великодушный Лоренц. Ибо незаметно переведя разговор с войны, прискорбнейшего из человеческих занятий, на любовь – занятие достойнейшее, хоть порой и сопряженное со страданием, он вводит Вас в заблуждение. Это всё равно, что доказывать преимущества чистилища, перечисляя красоты рая!

На страницу:
3 из 8